Мы не знаем, “что сталось с Онегиным потом. Воскресила ли его страсть...” (Белинский. Т.3. С.533), но и в последней главе на небосводе влюблённого Онегина ни разу не загорается небесная лампада.
* * *
Характеристика героя с помощью лейтмотива ставит проблему необычайного своеобразия жанра пушкинского произведения. “Не роман, а роман в стихах” — дьявольская разница!
Почему дьявольская?
Роман, по Пушкину, — это проза, понятие всегда полярное поэзии (“Стихи и проза, лёд и пламень”, “Ты прозаик, я поэт, ты богат, я очень беден...” и тому подобное). Роман — это “достопочтенный Ричардсон, который нам наводит сон. Это роман старинный, “отменно длинный, длинный, длинный”.
Уважительно, но холодно отзывается поэт о современном романе, в котором “отразился век и современный человек изображён довольно верно”. Наконец, даже роман о милой его сердцу русской старине он обещает писать, когда остынет в нём поэтический огонь и он “унизится” до “смиренной прозы”. Поэзия — это юность, поэтическое пламя, любовь. Проза — душевная усталость, хлад, старость.
Потому такими странными, убогими предстают герои Пушкина, если их анализируют по законам “смиренной прозы”. Остаётся лишь несколько “низких истин”, реальных поступков, черт характера. Погасите в романе лунное сияние — и вовсе погрузится во тьму очарованная дева. В романе нет привычных характеристик, оживляющих героя. Нет, к примеру, портретных характеристик. Мы не видим ни одного костюма так великолепно одевавшегося петербургского франта. Не знаем ни роста героев, ни цвета глаз. О Татьяне, согласно оперной традиции, предполагается, что она брюнетка (очевидно, по контрасту с льноволосой сестрой).
В произведении, где поэт, по собственному признанию, “забалтывается донельзя”, герои преимущественно молчат.
Главный герой в целиком посвященной ему первой главе лишь раз отмыкает уста, чтобы обругать балет, да в третьей главе бранит сначала русскую семью, потом брусничную воду да луну.
Зато дважды картинно-ритуально обмениваются герои письмами и монологами. Зато эпиграммной остротой и поэтическим блеском сверкают его характеристики, что в солидном прозаическом романе производило бы скорее впечатление поверхностности (буян, картёжной шайки атаман”, “трибун трактирный”, “французик из Тамбова”, “как поцелуй любви, мила”, “привёз... взволнованную речь и кудри чёрные до плеч” и так далее).
Как жалко выглядели бы в объективном жанре романа такие “ничего не значащие” субъективные определения: “милая ножка”, “прелестное плечо”, “милая Татьяна”, “бедная Таня”. Эпитеты эти подобны эпитетам пушкинской лирики (“милые черты”, “прекрасные порывы”, “голос нежный”).
Но мысль поэтически заострена, оперена летучей рифмой, положена “на тетиву тугую”. Организация строк в ритмические строфы рождает поэтическую систему доказательств. “Верный ямб” дробит каменья приземлённого бытия, разрывает привычные представления, радугой начинают играть поэтические ассоциации.
* * *
Мне кажется, что мысль автора о том, что Татьяна — его Муза, воспринимается чаще как условная поэтическая фигура, дань литературной традиции, тогда как это представление требует от нас рассматривать героиню не только в её взаимоотношениях с другими героями, с окружающим её миром, как частную деталь в структуре поэтической мысли автора, а как некое идеальное начало, к которому устремлено всё движение романа.
Лунная мелодия поёт о чудной и недоступной красоте идеала, воплощает в героине “сердца трепетные сны”. Она не барышня уездная. Это муза явила себя в образе сельской барышни. Так гомеровская Афина, воплощаясь в пастуха Энея или в мудрого Нестора, все равно остаётся богиней. Говоря словами нашего поэта, кумир воплощён в реальный мрамор, “но мрамор сей ведь Бог”.
Лунная тема связывает Татьяну со всеми кастальскими ключами пушкинского творчества. Это она в образе “ласковой музы” услаждала поэту “путь немой волшебством тайного рассказа”. Это она, уверяет поэт, учила слушать его немолчный шум морских валов... хвалебный гимн творцу миров. Она была воплощением юности поэта и ныне явилась в его саду воплощением его зрелости. В десятках стихотворений рисует поэт всё тот же образ “гения чистой красоты”. Потому так сложно всегда установить, кому посвящено то или иное послание поэта. “Ангел Рафаэля... так созерцает Божество” — Олениной. “Земных восторгов излиянье, как Божеству, не нужно ей” — Голицыной. Потому напрасным кажется мне спор, кому посвящены строки “Господь мне ниспослал тебя, моя Мадонна” — любимой Пушкиным картине Рафаэля или реальной женщине Наталье Гончаровой.
Если стихи эти и посвящены возлюбленной, то несомненно, что образ, начертанный в них, — сияющая Мадонна. Так и не раскрытая северная возлюбленная, может быть, это и есть недостижимое светило, что ярче всех горит для него в воздушной синеве. И это, бесспорно, так, даже если у неё и есть земное имя. Какие реальные черты несёт в себе та, чей образ озарил ночную мглу “на холмах Грузии”?
В жизни готов поэт внимать “лепету” юных жён, но в творческом экстазе он слышит лишь божественный глагол, и рука его чертит образ неземной красоты.
“Смутное влеченье чего-то жаждущей души” не позволяет ему оставаться у ног реальной подруги. В страстном порыве к идеальной свободе он готов вовсе сокрушить уродливый кумир несовершенного бытия (“надеждой сладостной младенчески дыша”), но раз это недостижимо, любовь — всё же прорыв в этот деланный мир, в это светлое царства.
Это устремление к вечной женственности, к высшему образу совершенства пронесёт русская литература от Лермонтова до Блока. Потому и не удовлетворяют лермонтовского героя его избранницы, что они были реальными женщинами. “Их любовь, — говорит Белинский, — была для Печорина полным бокалом сладкого напитка... душа его требовала не бокала, а океана, из которого можно черпать, не уменьшая его” (т.1, с.575).
Но тогда можно говорить только о духовном источнике, который единственный мог бы утолить вечную жажду.
Пушкинский герой слишком припал к земному бокалу. “Сердца трепетные сны” не уносят его к иным мирам, потускневший взор не видит “небесной лампады”.
К этим горним высям ведёт лунная мелодия, помогая услышать сквозь разноголосицу жизни “светил небесных дивный хор”.
“Зимы блистательным ковром...”
Долгие годы занимает меня в романе “Евгений Онегин” ещё один мотив, но в его белом цвете видятся мне разные тона единого спектра, трудно расчленяемого на составные элементы. Известно, что слова не только определяют, но и ограничивают. Уже и в лунной мелодии чудится мне некое упрощение. В романе она никогда не звучит одна, она сочетается с иными мотивами и в контексте не столь однотонна, как представлено в статье. Поэтический образ и не может быть однозначным.
Другой мотив, который назовём условно “снежной мелодией”, кажется более сложным. И всё же хотелось бы предложить ряд раздумий в надежде, что “другие по живому следу” пройдут этот путь и отличат заблуждения от открытий.
Само наличие в симфонической поэме Пушкина снежной мелодии представляется бесспорным. Слишком часто, слишком настойчиво звучит эта тема, чтобы можно было счесть её присутствие случайностью.
В первой главе зарождается этот мотив. “Морозной пылью серебрится” воротник героя. Фонари карет “радуги на снег наводят”. Сквозь заснеженные окна видим мы “профили голов, и дам, и модных чудаков”. Снег утренний хрустит под ногою охтенки в пробуждающемся на рассвете Петербурге.
Снежная пора надвигается, приближается, ожидается, как нечто главное, необходимое.
Зимы ждала, ждала природа,
Снег выпал только в январе.
(Никто и ничто не ожидает почему-то осени или лета...)
Поэт рисует и “деревья в зимнем серебре”, и крестьянина, обновляющего санный путь, и “сияние розовых снегов”.
По хрустящему снегу летит к прохожему дева в сцене гадания. А её вещий сон (пророчество её судьбы) весь взят в снежную раму. Он вершится на снеговых полянах, в лесах, где ветки “отягчены клоками снега”. По колено проваливается Татьяна в рыхлый снег. “В сугробах снежных перед нею” клубит своей волной роковой поток. Всё происходит в странном мире; всё упирается в снежную стену.
Дороги нет; кусты, стремнины
Метелью все занесены,
Глубоко в снег погружены.
И далее до конца романа (в 6-й, 7-й, 8-й главах) снежные пейзажи, снежные дороги; снег сбегает “мутными ручьями на потоплённые луга”; снег тает на граните Петербурга. Даже уходящая жизнь пламенного юноши-поэта сравнивается со сползающей с горы снеговой лавиной. Вновь и вновь идёт сама волшебница-зима — “и первый снег звездами падает на брег”.
Этого никак не объяснить отражением в романе естественного хода событий, сменой времён года. Даже любимая пушкинская пора — осень — описана в романе лишь как преддверие зимы, ожидание снега.
В тот год осенняя погода
Стояла долго на дворе.
Зимы ждала, ждала природа...
(Более того, об осени сказано: приближалась довольно скучная пора.)
Поначалу кажется естественным соотнести снежную мелодию с образом Татьяны. Татьяны, русская душою, любит “сиянье розовых снегов и мглу крещенских вечеров”. Татьяна видит в окно
Поутру побелевший двор,
Куртины, кровли и забор,
На стёклах лёгкие узоры,
Деревья в зимнем серебре,
Сорок весёлых на дворе
И мягко устланные горы
Зимы блистательным ковром,
Всё ярко, всё бело кругом.
В открытом платьице выходит Татьяна в морозную ночь, хрустит снег, и слышится снежный хрусталь и чистота в мелодике пушкинской строки — “и голосок её звучит нежней свирельного напева”.