Наша культура советского времени складывалась как общенародная, по понятным причинам — с сильным крестьянским акцентом (рабочие заводов и фабрик 30-х — вчерашние крестьяне, “рекрутированные” из деревни в ходе коллективизации) в своих лучших образцах. Последнее обстоятельство необходимо подчеркнуть особенно, иначе трудно понять, почему в поисках новой человечности она склонилась именно к историческому опыту деревни, а не города и почему она ближе к “золотому” веку русской классики, а не к интеллигентскому, весьма испорченному либерализмом веку “серебряному”, которого она как бы и не заметила (Шолохов), а если и заметила, то очень пристрастно и избирательно (А.Толстой, Булгаков, Платонов). И совсем кажется “темноватым” вопрос: почему литература 30-х, обратившаяся к православию, о чём мы скажем ниже, совсем обошла утончённые религиозные искания “серебряного века” и “проконсультировалась” у классики и на этот счёт (образ Сергия Радонежского в романе Бородина “Дмитрий Донской”)? Дело, конечно, несколько проясняет горячая любовь нынешних либералов к “религии” и культуре “серебряного века” (Бог здесь тоже большой гуманист, как и сам либерал) и их нападки на классиков — от Пушкина до Шолохова: то им мешает Арина Родионовна в духовной биографии автора “Капитанской дочки”, то “народный социализм” Достоевского, то высказывания Л.Толстого о буржуазной культуре, потрафляющей извращённым вкусам зажиревшей кучки людей, то Салтыков-Щедрин с его уничижительной критикой либерала, отстаивающего идеалы “свободы, обеспеченности и самодеятельности “применительно к подлости””, то слишком советский Шолохов, осмелившийся написать “Тихий Дон”...
А.Толстой, работавший в эту пору над заключительной частью трилогии “Хождение по мукам” и затягивающий время с окончанием “Хмурого утра”, писал об испытываемых им трудностях в середине 30-х: “Нужно было особенным образом думать, чувствовать и видеть, — не так, скажем, как я думал, чувствовал и видел, когда писал “Петра” или “18-й год”. Значит, нужна была прежде всего работа над самим собой<...> нахождение в себе внутреннего стиля, то есть приведённого в стройный порядок морально-художественного отношения... к материалу” (см.: Собр. соч.: В 10т. М., 1959. Т.6. С.719). Как известно, приступая к созданию “Хмурого утра”, А.Толстой почувствовал неудовлетворённость второй частью трилогии, результатом чего явилось написание им ещё одного произведения, тесно связанного с “Хождением по мукам”, — повести “Хлеб”. За неимением методологического пособия по чтению “в сердцах” писателя мы не будем касаться конкретных соображений, из каких якобы исходил автор известной трилогии, обращаясь к документальному материалу о роли и значении Царицына в гражданской войне. Тем более что сам А.Толстой иначе понимал задачу и духовные стимулы, которые подвигали его в творчестве. 1918 и 1919 годы писатель рассматривал как “опровержение исторической клеветы о неспособности к волевым импульсам творческого социального развития, воздвигнутой на Россию и её народы, на её интеллигенцию”, и повесть “Хлеб” посвящал “моей родине... великим вождям пролетарской революции и безымянным красноармейцам, рабочим и крестьянам, кто, не щадя себя, создал мировое величие нашему отечеству” (Т.6. С.709, 727). При всём различии, скажем, между прозой Платонова второй половины 30-х, третьей и четвёртой книгами “Тихого Дона” Шолохова, повестью “Хлеб” и романом “Хмурое утро” А.Толстого, очевидно, что все эти произведения вышли из одного источника и стремятся в своих выводах к единой цели. Вся проза 30-х была направлена к постижению и утверждению естественно-исторического оформления и собирания национальной жизни: земля, традиция — человек — дом, семья — школа, предприятие, ученический или трудовой коллектив — народ, СССР, государство — мир — Бог. Мы не можем теоретически помыслить и назвать все те внешние и внутренние факторы, которые влияли на складывание именно такой, а не другой цепочки действительности. Даже если допустить, что столь хитроумное сооружение, не уступающее по целесообразности творениям Бога, за несколько лет воздвигнул один человек в злобных видах завоевания всего белого света и с предварительным уничтожением собственной страны, то и в этом случае следует признать его жизненную и государственную уникальность.
Ясно покамест одно: прошедший через революцию и гражданскую войну “маленький” человек бесповоротно уверился в мысли, что не может построить собственного счастья в одиночку и на особицу, что сам по себе он не представляет никакой ценности и никому не нужен со всеми его мелкими страданиями, нуждами и интересами, что весь этот либеральный гуманизм — аптечки, библиотечки, бесплатные обеды для ветеранов, недели помощи больным, комиссии по душещипательным беседам для одиноких на дому, приюты психологической реабилитации для особо “сдвинутых” и тому подобная “человеколюбивая” суета — не решает вопроса о его существовании. Человек сам в себе и для себя не может быть смыслом и целью жизни, которые лежат вне его физической реальности и определённости. Они — надличностны, но не безличны. И эту диалектику исстрадавшейся одинокой души прекрасно воссоздал Шолохов в “Тихом Доне”: “Как выжженная палами степь, черна стала жизнь Григория. Он лишился всего, что было дорого его сердцу. Всё отняла у него, всё порушила безжалостная смерть. Остались только дети. Но сам он всё ещё судорожно цеплялся за землю, как будто и на самом деле изломанная жизнь его представляла какую-то ценность для него и для других...
Похоронив Аксинью, трое суток бесцельно скитался он по степи, но ни домой, ни в Вёшенскую не поехал с повинной. На четвёртые сутки, бросив лошадей в одном из хуторов Усть-Хопёрской станицы, он переправился через Дон, пешком ушел в Слащёвскую дубраву, на опушке которой в апреле впервые была разбита банда Фомина. Ещё тогда, в апреле, он слышал о том, что в дубраве оседло живут дезертиры. К ним и шёл Григорий, не желая возвращаться к Фомину”.
Если мы признаём, что идеальное в нашей душе — от Бога, то тем самым признаём существование не всякого, а личного бога, точно также как мы выделяем из множества семей свою родную семью. И далее — по всем звеньям естественно-исторических институтов, установленных не нами: друзья, товарищи, родной коллектив, родная деревня, родная страна, родная власть, родное правительство. Мы, как бы нынче сказали, “делегируем” вовне лучшее “из себя” с надеждой и верой на воздаяние по труду и бескорыстию нашему. Без этого невозможен полноценный обмен веществ в живом организме. В нашем “делегировании” есть элемент самоотречения, самоотверженности, выхода из эгоизма мелкого и ограниченного прозябания к подлинной человеческой свободе и бесконечности. Он не сулит благ в готовом виде, но предполагает нелёгкую работу души, усилие, сопряжённое с жертвенностью, подвижничеством, героизмом, трудовой доблестью — с теми добротелями рода человеческого, какие несут на себе оттенок религиозного служения идеалу и нашему сокровенному надличному. И именно названные добродетели определяли качество новой, высшей человечности реальной жизни и русской литературы второй половины 30-х годов. Наряду с созиданием “мирового величия Отечества” шло великое строительство бесценной — по исторической беспримерности — народной души. И весьма непросто ответить на вопрос: почему в эпохе правления Сталина, якобы подавляющего всякую оригинальность, выходящую за ранжир некоего серого однообразия и собственного ничтожества, мы находим широкий круг выдающихся людей во всех областях человеческой и государственной жизнедеятельности, не говоря уже о поприще рутинного каждодневного труда, и ничего подобного не встречаем на пути, вдвое превышающем сталинский период своею временной протяженностью, кроме выдающихся производителей слов в эфире и на бумаге? А если и встречаем, то заметных, сколь ни странно, опять же благодаря Сталину, вернее, “титанической” борьбе с ним — градус борьбы здесь очень важен как оценка степени дарования, господствующая на либеральном базаре жизни и заставляющая вспомнить разговор персонажей из романа П.Краснова “От двуглавого орла к красному знамени”:
“— А кто эти Муромцевы, Родичевы, — ты не слыхал? — спросил Саблин.
— Нет, Саша, не слыхал. Учёные какие-нибудь, писатели.
— Писатели!.. — задумчиво проговорил Саблин. — Ну, я понимаю Лев Толстой, Менделеев — это имена со всемирной славой, а то... пошли, Бог их знает кто.
— Ценз имеют, — ядовито сказала Наталья Борисовна.
— Какой? — спросил Саблин.
— В тюрьме сидели”.
Вероятно, Платонов выбрал более верную дорогу, когда искал объяснение феномена исторической эпохи 30-х, соотношения государства и “личности”, в “Медном Всаднике” Пушкина, “в существе его поэзии, объединившей... обе ветви, оба главных направления для великой исторической работы, обе нужды человеческой души. Разъедините их: получатся одни “конфликты”, получится, что Евгений — либо убожество, либо “демократия”, противостоящая самодержавию, а Пётр — либо гений чудотворный, либо истукан. Но ведь в поэме написано всё иначе”. Не потому ли Платонов оправдал эту эпоху и, выпутываясь из неразрешимых конфликтов и противоречий, из кошмарного беспросвета “Впрок” и “Котлована”, в конечном итоге принял сторону новой человечности “...Я видел, — писал художник в рассказе “В прекрасном и яростном мире”, — что происходят факты, доказывающие существование враждебных, для человеческой жизни гибельных обстоятельств, и эти гибельные силы сокрушают избранных, возвышенных людей. Я решил не сдаваться, потому что чувствовал в себе нечто такое, чего не могло быть во внешних силах природы и в нашей судьбе, — я чувствовал свою особенность человека. И я пришёл в ожесточение...”