Последний поэт Серебряного века
Юлий Халфин
Три встречи с Арсением Тарковским
И это снилось мне, и это снится мне,И это мне ещё когда-нибудь приснится... |
Арсений Тарковский |
Мне всегда снилась встреча с Поэтом. Поэтом, который вмещал бы и тебя самого, и твердь со звёздами, и песню иволги, и две заветные рябины. Лучше всего, если бы это был Пушкин. С ветхой лачужкой, с няней, с таинственной тихой синицей. Он гасил бы свечу, зажигал во тьме “пунша пламень голубой”; жужжало бы веретено, и лилась сказка про то, как “во тьме печальной гроб качается хрустальный”.
Сны золотого века безвозвратно растаяли. Я родился через пять лет после смерти Блока. Помню только поразивший меня рассказ дочери Михаила Гершензона Натальи Михайловны. Однажды отец пришёл рано утром бледный, взволнованный: “Сейчас я не могу говорить. Мы как-нибудь сядем, и я расскажу: сегодня я всю ночь бродил по Петербургу с Александром Блоком”.
У меня не было такой ночи.
Из встреч с великими я помню лишь грех одной невстречи.
—Заходите в пятницу, — сказали мне в одном московском доме, — у нас будет Анна Андреевна.
Я не зашёл.
После смерти великой Анны я уже не ждал встреч. Я знал, что последняя звезда Серебряного века закатилась.
Увяла “серебряная ива”. Мы вступили в “безлиственный и безымянный лес”. Он безнадёжно ждал “всеобесцвечивающей зимы”. “Вот и всё, — написал мой современник Самойлов, — закрыли очи гении... Умолкли небеса”.
И вдруг — “светлый луч пробился, как в июне”. Мир вновь засиял радужным многоцветием. Мир обретал поэта:
Свистели флейты ниоткуда,
Кричали у меня в ушах
Фанфары, и земного чуда
Ходила сетка на смычках.
Ночь садилась на подоконник и, “очки волшебные надев”, раскрывала книгу мировых снов. Бабочка с магическими иероглифами на крыльях переносилась с места на место. Она была так волшебно хороша. “Не улетай”, — молил её поэт, —
Из тени в свет перелетая,
Душа, зачем тебе Китай?
О госпожа моя цветная,
Пожалуйста, не улетай!
Яростная Марина стирала бельё и в гордыне швыряла мыльную пену (это, конечно, была тогда ещё запрещённая Цветаева). Душа поэта покидала тело и, вырвавшись на волю, перелетала от окна к окну, чтобы оставить на память гроздь сирени.
Поэт вставил свою синюю лиру в оконную раму, и вечность заглядывала в его комнату всеми своими звёздами. Иногда она просвечивала сквозь его библейские образы. Иногда вселялась в каких-то мифических существ, и поэт ждал своего часа,
Пока быки бредут, как боги,
Боками трутся по дороге
И жвачку времени жуют.
Так хотелось что-нибудь узнать об авторе этой неведомой музыки! А он то уверял: “...я по крови домашний сверчок”. То говорил, что с виду похож на Раскольникова. То его портрет проступал сквозь лик его любимого бездомного философа Сковороды. И явно тот же герой угадывался в «Японской сказке»:
Я рыбак, а сети
В море унесло.
Мне теперь на свете
Пусто и светло...
Это был, конечно, он же, ибо сказал в другом месте о себе: “Ни богатства, ни славы мне в своих сундуках не беречь”; вот и побрёл он, как его рыбак, тихий, босой, смиренный, за своей “благословенной утренней звездой”. Когда же он трогательно рисовал смешного и замордованного верблюда, я был убеждён: уж это он точно о себе. Но где ж мы видали такой удивительный автопортрет:
На длинных нерусских ногах
Стоит, улыбаясь некстати,
А шерсть у него на боках,
Как вата в столетнем халате.
...И бродяжил он по пескам с “чужими тюками”, и “копейки под старость не нажил”. Как же не он? Сковорода, японский рыбак... ещё Феофан Грек, ещё таинственный художник, что жил “где-то за горами, над лугами”, “рисовал квадраты и крючочки... звёзды и зверей на небосклоне”.
Строки рождали вопросы, и другие строки торопились отвечать на них. И каждый ответ был странен и неповторим.
Я узнал, что поэт немолод, и это тоже казалось странным. Мы привыкли думать, что Кастальский ключ поит лишь юных избранников (расставание с юностью Пушкин ощущает как переход к прозе). Ответом было:
Не для того ли мне поздняя зрелость,
Чтобы, за сердце схватившись, оплакать
Каждого слова сентябрьскую спелость,
Яблока тяжесть, шиповника мякоть.
Первая встреча
О нет, я не город с кремлём над рекой,
Я разве что герб городской
Не герб городской, а звезда над щитком
На этом гербе городском.
Не гостья небесная в черни воды,
Я разве что имя звезды...
Не луч световой у тебя за спиной,
Я дом, разорённый войной...
Не дом на высоком валу крепостном,
Я — память о доме твоём.
Я схватывал эти лучики, эти неопределённости. Ясности не рождалось. Я уже знал: он дружил с Ахматовой, с Цветаевой. Он видел в Мандельштаме некий образец поэта для себя. Его словарь слагался из журчания ручьёв, стрекотания кузнечиков, но почему-то вдруг из словаря царя Давида. Псалтырь, Библия, а не только строки поэтов-наставников были его учебником. Кто ты? — спрашивал я. Он отвечал:
Я ветвь меньшая от ствола России.
И вот с этим поэтом мне суждена была встреча. Не в поэтическом сне, не в мечтах — в реальности. Хотя, как и всегда бывает с нами грешными, — встреча лишь наполовину, с неизменным привкусом горечи и досады на себя самого.
Поэт сидел рядом со мной за маленьким столиком в буфете ЦДЛ (это было в середине 1960-х). Пунша не было, но он налил мне в бокал золотистое виски, и я судорожно всматривался в его лицо. “Я сижу с поэтом” — “я разговариваю с поэтом” — “поэт угощает меня вином” — “я расскажу моим друзьям, моим ученикам, как улыбался поэт, что говорил”.
Сегодня, припоминая эту встречу и пытаясь что-нибудь поведать о ней, я ощущаю себя вдохновенным Иваном Александровичем Хлестаковым, который “с Пушкиным на дружеской ноге”. Да и припомнить что-нибудь более содержательное, чем гоголевский вертопрах, никак не могу... Всё что-то вроде: “Так как-то всё... пейте виски... Большой оригинал”.
Зато я мог смотреть на него. Лицо поразило чем-то орлиным (говорили, что в нём течёт и кавказская кровь). Он всё время смотрел куда-то вдаль. Стены не очень большого зала ему, очевидно, не мешали.
Я вдруг начал пылко говорить о подлинности его дарования, твёрдо решив, что внедрю в него мысль о необходимости для гения самосознания. О том, что все беды нашей культуры оттого, что таланты не состоялись. “Гений — это Пушкин”, — ответил он. (“Я не стою ни полслова из его черновика”. Но это я прочитаю потом.) “А Пастернак, Ахматова”, — не унимался я. Я требовал от поэта, чтобы он занял своё законное место в поэтическом ряду.
Но меня не оставляло впечатление, что он как-то здесь не присутствует...
Я так давно родился,
Что говорить не могу,
И город мне приснился
На каменном берегу.
А я лежу на дне речном
И вижу из воды
Далёкий свет, высокий дом,
Зелёный луч звезды.
Какие-то люди подходили к нему, он приветливо кланялся, иногда отвечал что-то и по-прежнему отсутствовал. Поэт словно бы глядел на незримый экран, “где судят тени, как на сцене, иноязычный разум твой...” Лазарь выходил из гробницы, летел ему в лицо “белый яблоневый цвет”, нищий философ Сковорода брёл по степному шляху... Кто-то опять подошёл к столику, поэт и ему налил виски (а я-то хотел, чтобы только мне), пожал уходящему локоть.
Неожиданно я нашёл тему для разговора. Я вёл тогда в школе поэтический кружок.
—У меня в театре есть девушка, её жизненное кредо в ваших стихах: “Я рыбак, а сети в море унесло...” Она такая же не привязанная к миру, как и герой стихотворения.
Арсений Александрович почему-то встрепенулся:
—Нет, нет, с этими стихами связана такая трагическая история.
Он очнулся, был взволнован, кровно заинтересован судьбой неизвестного ему человека. Рассказывал о каких-то событиях, людях. О страданиях, крови, смерти. Я ничего не понимал, потерял нить повествования. Был отчасти смущён его горячностью, но ещё больше тем, что никак не мог соотнести рассказанное со стихами о рыбаке, у которого унесло сети, и вот он бредёт мимо всей вселенной — босой, свободный... Разве не так надо жить? Разве не так живут все герои Тарковского: Комитас, Сковорода, Марина? Разве не в том же смысле говорит он и о себе: “Я сам без роду и без племени”?
Я задумался. Очевидно, отвлёкся. Вдруг обнаружил, что он читает:
Живите в доме — и не рухнет дом.
Я вызову любое из столетий,
Войду в него и дом построю в нём.
Вот почему со мною ваши дети
И жёны ваши за одним столом, —
А стол один и прадеду и внуку.
Грядущее свершается сейчас,
И если я приподнимаю руку,
Все пять лучей останутся у вас.
Вот всё, что у меня осталось от первой встречи.
Говорящая плоть
(Некоторые мысли о поэте перед второй встречей в связи с надвигающейся темой смерти)
Не я словарь по слову составлял,
А он меня творил из красной глины.
Речь ниже пойдёт о смерти поэта и о теме смерти в его творчестве. Эту тему хотелось бы предварить размышлением о противоположном: поэт отрицает смерть.
Предчувствиям не верю и примет
Я не боюсь. Ни клеветы, ни яда
Я не бегу. На свете смерти нет.
Бессмертны все, бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят...
Бессмертие шло к поэту “косяком”, и он уверенно выбирал сети. Это был, конечно, евангельский образ.
Однажды рыбари-апостолы вернулись на берег без улова. Учитель велел им погрузить сети одесную, то есть по правую сторону лодки, и сети сразу наполнились рыбой. (Так и в Судный день, сказано в другом месте, стоящие одесную престола Божия пойдут в жизнь вечную, ошую, то есть слева, — в мир скорби.)
И всё же почему рядом такие ледяные слова: “клевета”, “яд”? Почему слова о бессмертии своевольно сочетаются с совсем иными?
О! Этот сон! Малютка жизнь, дыши,
Возьми мои последние гроши,
Не отпускай меня вниз головою
В пространство мировое, шаровое!