Как обитатели усадьбы, окружённой со всех сторон старым, несколько запущенным вишнёвым садом, так и архитектор Узелков забыл в родном городе человека — свою жену, забыл, как оставляют в вагоне метро старую прочитанную газету, бутылку из-под пива... И вот теперь, когда пришла старость и пора подводить жизненные итоги, Узелков вместе с Шапкиным стоит у могилы Софьи Михайловны, рядом с маленьким памятником из белого мрамора, поставленным на могиле каким-то сердобольным прапорщиком, который оказался куда милосерднее и Шапкина, и Узелкова: “Узелковым овладела грусть. Ему вдруг захотелось плакать, страстно, как когда-то хотелось любви... И он чувствовал, что плач этот вышел бы у него вкусный, освежающий. На глазах выступила влага и уже к горлу подкатил ком, но... рядом стоял Шапкин, и Узелков устыдился малодушествовать при свидетеле. Он круто повернул назад и пошёл к церкви.
Только часа два спустя, переговорив со старостой и осмотрев церковь, он улучил минутку, когда Шапкин заговорился со священником, и побежал плакать... Подкрался он к памятнику тайком, воровски, ежеминутно оглядываясь. Маленький белый памятник глядел на него задумчиво, грустно и так невинно, словно под ним лежала девочка, а не распутная, разведённая жена.
«Плакать, плакать!» — думал Узелков.
Но момент для плача был уже упущен. Как ни мигал глазами старик, как ни настраивал себя, а слёзы не текли и ком не подступал к горлу... Постояв минут десять, Узелков махнул рукой и пошёл искать Шапкина”.
А ведь Узелков махнул рукой не только на упущенный для плача момент (как любитель нюхать табак силится-тужится, но, поняв, что чихнуть не удастся, машет рукой и живёт, не чихнувши, дальше). Узелков махнул рукой и на моральные принципы — уж кто-кто, а он отлично знает, что Шапкин — мерзавец; и на то, как трагично сложилась судьба когда-то дорогой ему женщины; и на всю свою непутёвую жизнь, которой и осталось ему лет десять–пятнадцать, не больше. Так и стоит в глазах эта картина: воровато оглядывающийся Узелков бежит на могилу своей бывшей жены и долго настраивает себя на то, чтобы поплакать. Да вот не плачется. И помнит про себя, что от этого становится легче, да уже не может. Остаётся только кладбищенские церкви реставрировать на старости лет, если жизнь не то что отреставрировать, а даже чуть-чуть подретушировать не удаётся.
3
Разумеется, есть в рассказах Антона Павловича Чехова и совсем другого рода “возвращения”. В рассказе 1899 года «Дама с собачкой» Дмитрий Дмитрич Гуров, возвращаясь после курортного романа домой, в Москву, приезжает после недолгого отсутствия совершенно в другой город. Но другим этот город представляется Гурову не только потому, что, пока он был на юге, в Москву пришла зима. Впрочем, зима, снег, белая земля, белые крыши — то, что “дышится так мягко, славно, и в это время вспоминаются юные годы”, — бесспорно, воспринимаются Дмитрием Дмитричем Гуровым как приход чего-то нового, очищающего, омолаживающего душу. Недаром ведь Чехов именно в этом фрагменте рассказа пишет о том, что “у старых лип и берёз, белых от инея, добродушное выражение, они ближе к сердцу, чем кипарисы и пальмы”. До поры до времени он жил в этом городе, привычно изменял жене, общался со своими приятелями-чиновниками и был доволен своей жизнью. Но после встречи с Анной Сергеевной совершенно неожиданно Гуров словно обрёл иное зрение и слух. Вряд ли раньше бы так царапнула Дмитрия Дмитрича фраза, произнесённая его партнёром, чиновником, с которым он ужинал в Докторском клубе: “А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!”
И дальше Чехов предельно исчерпывающе говорит о том, какая подвижка произошла в сознании, в духовном мире главного героя рассказа: “Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры всё об одном. Ненужные дела и разговоры всё об одном отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и, в конце концов, остаётся какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах!”
Но — уж если однажды душа проснулась, открылись духовные глаза персонажа, остаётся только привыкать к новому зрению и — хочешь не хочешь — видеть “забор, серый, длинный, с гвоздями”, видеть с какой-то стереоскопической ясностью мужа Анны Сергеевны, господина фон Дидерица: “Вместе с Анной Сергеевной вошёл и сел рядом молодой человек с небольшими бакенами, очень высокий, сутулый; он при каждом шаге покачивал головой и, казалось, постоянно кланялся. Вероятно, это был муж, которого она тогда в Ялте, в порыве горького чувства, обозвала лакеем. И в самом деле, в его длинной фигуре, в бакенах, в небольшой лысине было что-то лакейски-скромное, улыбался он сладко, и в петлице у него блестел какой-то учёный значок, точно лакейский номер”. Видать, недаром швейцар гостиницы, в которой остановился Гуров, называет мужа Анны Сергеевны “Дрыдыриц”. Это не просто русифицированный вариант немецкой фамилии, а бессознательное, интуитивное называние этого чиновника его подлинным именем. Он куда больше “Дрыдыриц”, чем фон Дидериц.
Теперь, уже в зрелые годы, нужно вновь учиться всему: воспринимать по-новому мир, совершать собственные поступки, по-настоящему любить — искренне, сильно и нежно, по-иному относиться к женщине. И Гуров учится жить в этой своей новой жизни. Он едет в город С., в котором живёт его возлюбленная, подолгу тайно стоит у забора дома Анны Сергеевны, что в его положении, в его лета может выглядеть нелепо и смешно, учится по-новому говорить со своей дочерью, по-видимому, любимой им: “Теперь три градуса тепла, а между тем идёт снег, — говорил Гуров дочери. — Но ведь это тепло только на поверхности земли, в верхних же слоях атмосферы совсем другая температура”.
Снова те же три градуса. Но это уже три градуса тепла. И вновь слова чеховского персонажа воспринимаются как иносказание. Недаром ведь в следующем же абзаце Чехов пишет: “У него были две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая — протекавшая тайно. И по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может, случайному, всё, что было для него важно, интересно, необходимо, в чём он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, всё же, что было ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе <…> хождение с женой на юбилеи, — всё это было явно”.
В той, прежней жизни, внешний фасад которой он вынужден сохранять и сейчас, в жизни ещё до поездки в Ялту, Гуров в известном смысле был одномерен, предсказуем, понятен, ему не нужно было постоянно корректировать своё зрение, мучительно раздваиваться. Было проще. Но зато тогда ему было не по силам то, что предстоит теперь: сделать выбор, принять решение за себя и любимую женщину. В прежней жизни ему, конечно, не по силам было справиться с той ситуацией, которая теперь на него обрушилась. Действительно, как, будучи женатым много лет, имея детей, связать свою жизнь с замужней женщиной; с женщиной, которая намного моложе его; с женщиной, которая живёт в другом городе? Но Гуров и Анна Сергеевна уже вырвались из прежнего круга бытия, они уже способны посмотреть на свою прежнюю жизнь со стороны. И он, и она способны уже сознательно отказаться от того тусклого, безблагодатного существования, которое они до сих пор вели. Поэтому заключительная фраза рассказа «Дама с собачкой» не кажется наивно оптимистической. Герои скорее находятся в состоянии предчувствия решения, которое выведет их жизнь на иную орбиту. Это тоже три градуса, но это три градуса со знаком плюс: “И казалось, что ещё немного — и решение будет найдено, и тогда начнётся новая, прекрасная жизнь; и обоим было ясно, что до конца ещё далеко-далеко и что самое сложное и трудное только ещё начинается”.
* * *
И вновь, открывая книгу с рассказа ми и повестями Чехова, мы читаем о том, как коллежский асессор Порфирий из рассказа «Толстый и тонкий» встречает своего одноклассника Михаила. И становится понятно, что каждый из них приобрёл и потерял за те годы, пока они не встречались.
Андрей Ефимович Рагин вновь оказывается в палате № 6, но уже совершенно в ином качестве. И ему дано взглянуть на прожитую жизнь со стороны, увидеть всё её убожество, всю её бесполезность.
Вновь встречает своего брата после некоторого перерыва Иван Иваныч Чимша-Гималайский и ужасается скотоподобию родного ему человека.
Вновь и вновь в совершенно разных и по тематике, и по жанру произведениях Чехов заставляет своих персонажей взглянуть на себя и своих близких со стороны, иногда развернуться на сто восемьдесят градусов, иногда махнуть рукой на возможность преображения и продолжать уныло тянуть лямку жизни. Впрочем, разворот даже на мизерных три градуса — со знаком минус или со знаком плюс — в жизни человека может сыграть колоссальную роль. Жизнь, как корабль, резко развернуть не так-то просто, подчас невозможно.
А итог подобного разворота — или потеря всего человеческого, или обретение.
Обретение нового зрения, иного смысла жизни, иного её градуса, обретение в себе человека, созданного по образу и подобию Божию.