Но против такого порядка горячо возражал М.М.Пришвин, полагавший, что человек должен отчитываться прежде всего перед самим собой, “тогда бюрократия займёт своё скромное место”. Пришвина беспокоило усиливающееся влияние бюрократии, то есть расширение фронта работ для надсмотрщиков, осуществлявших оскорбительный для честных тружеников контроль-слежку. В то же время контроль этот не слишком пугал бездельников, которые быстро находили для себя лазейки. Приписки — далеко не единственная из них. “Неравно работают люди, и на глазах всё, и все укоряют ленивых, а ленивые завидуют. Тут свара постоянная”, — записывает в своём дневнике после встречи с местным колхозником Пришвин. Подобных примеров немало в романе Шолохова.
Так кто же способен навести порядок в стране? Конечно же, тот, кто никогда не ошибается, кому верят, на кого надеются. Поэтому с таким воодушевлением была воспринята его критика злоупотреблений властью на местах. Надежды на скорые перемены спутали планы Половцева, в одночасье лишившегося поддержки завербованных казаков, отказавшихся от восстания: “Раз хозяин стал нам в защиту, то чего же нам на сторону лезть?”
Осуждение Сталиным насильственных методов коллективизации подтолкнуло крестьян к решительным действиям. Только за неделю из гремяченского колхоза вышло около ста хозяйств. Выходцы требовали возвращения своих быков, своего инвентаря, своей земли, но Давыдов не мог решить ни одного вопроса без команды райкома, который тоже ждал указаний сверху. Томительно долго тянулись драгоценные для хлебороба весенние дни, и только в конце марта появилось постановление ЦК «О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении». И вновь восторжествовал классовый принцип: скот и инвентарь разрешалось вернуть только беднякам, все расчёты с середняками велено было перенести на осень.
Вопиющая несправедливость происходящего побуждает Давыдова обратиться за разъяснением к начальству: “Не отдать скот середняку — значит, фактически прижать его, а? На чём же он пахать-сеять будет?” Но возникшие сомнения пресекает чиновничий окрик: “Ты не о единоличнике думай, а о своём колхозе... Скот держи зубами и руками. Не выполнишь посевной план — голову оторвём!”
Значит, ради великого дела надо забыть о справедливости и научиться давить “подлюку жалость” к людям.
А толпы выходцев продолжают осаждать правление: “Земли давайте!.. Какое вы право имеете держать нашу землю?”
Что же должен чувствовать городской труженик Давыдов, лишая по приказу хозяина сельских тружеников (не кулаков!) орудий труда, быков и земли?
Не имеющий права дробить колхозный массив, он решает отдать выходцам дальние, давно не знавшие плуга земли.
“—Это целину? — орали выходцы...
—Не желаем крепь!
—Чем мы её будем пахать?
—Давайте мягкой земли!..
—Скотину отдайте, тогда будем крепкую обрабатывать!
—Ходатаев отправим в самую Москву, к Сталину!
—Что же вы нас жизни решаете?”
Как трудно верящим в существование доброго хозяина, который “по чижолой дороге лошади чересседельню отпущает, норовит легше сделать”, смириться с циничным обманом, как невыносимо признать, что путь к прежней жизни отрезан. Но голос разъярённого надсмотрщика быстро возвращает к реальности: “А вы хочете, чтобы вам лучшую землю отдали? Не будет этого, факт! Советская власть все преимущества оказывает колхозам, а не тому, кто идёт против колхоза. Катитесь отсюда к чёртовой матери...”
Соединение восклицательных и вопросительных предложений с неправильным употреблением разноспрягаемого глагола и ругательством в яростной отповеди Давыдова отражает тот сплав агрессивности с невежеством, который всегда отличал фанатичных исполнителей чужой воли.
По наблюдениям Пришвина, отношение крестьян к сталинской статье было неоднозначным: “Оказался прав тот мужик, который, прочитав манифест, сказал, что хотят взять мужика в обход. Обозначился обход: опубликованы льготы колхозникам и подчёркнуто, что крестьяне вне колхозов этих льгот иметь не будут. Иначе говоря, государственный налог будут платить только дикие крестьяне”.
В романе Шолохова оппозиционная точка зрения представлена монологом Половцева: “Ккк-ккой народ! Подлецы!.. Дураки, Богом проклятые!.. Они не понимают, что эта статья — гнусный обман, манёвр. И они верят... как дети... Их, дураков, большой политики ради водят, как сомка на удочке, подпруги им отпускают, чтобы до смерти не задушить, а они всё это за чистую монету принимают...”
В отличие от Половцева, Давыдов не имеет права на всплеск эмоций: жизнь, основанная на насилии, не даёт никаких гарантий для надсмотрщиков, каждый из которых может разделить участь провинившегося раба.
“За перегибы придётся, братишечка, расплачиваться, принести кое-кого в жертву... Таков уж порядок”, — поучает Давыдова член бюро райкома Белых. Чтобы уцелеть при таком порядке, надо научиться молчать даже тогда, когда в жертву приносят твоего товарища. Но если товарищ называет статью Сталина неправильной, то молчать опасно. “Мы официально сообщим райкому о твоём выступлении против линии партии!” — обещает Нагульнову Давыдов, который всё же найдёт в себе силы удержаться от этого шага. “Поймут ли когда-нибудь люди, что в иные моменты легче быть героем, чем остаться просто порядочным человеком?” Эти слова Г.Бакланова можно в полной мере отнести к поступку Давыдова, который не придаёт ему особого значения, пытаясь убедить Нагульнова в том, что есть приказы, которые не обсуждаются: “Партию ты по-своему не свернёшь; она не таким, как ты, рога обламывала и заставляла подчиняться”.
События “бабьего бунта” вскоре дадут повод для размышлений о том, чем оборачивается бездумное подчинение приказам, основанным на обмане. С недоразумением, возникшим из-за выдачи ярским колхозникам не вывезенного по хлебозаготовке зерна, Давыдов мог бы разобраться в течение минуты, но его не захотят выслушать. “Брешет Давыдов” — это мнение не одного Якова Лукича. Причины для недоверия весьма основательные. “Я не о себе душой болею, а об народе, какой вышел из колхоза и какому вы хлеб обратно не возвертаете и имущество не даёте”, — вызывает председателя на откровенность Банник и получает ответ в духе Дёмки Ушакова: “А в колхозные дела ты не суй носа, а не то мы его тебе живо оттяпаем”. Но прошедший райкомовскую выучку Давыдов, в отличие от Дёмки, знает, что лучший способ устрашения противника — публичное объявление его врагом. “Ты подстрекательством занимаешься”, — наносит он ответный удар Баннику и таким же образом пытается воздействовать на собравшихся у амбара гремяченцев: “Вы что же это, граждане, перестали подчиняться распоряжениям советской власти? Почему не дали ярскому колхозу хлеба? А вы не думаете, что за это придётся вам отвечать перед судом как за срыв весенней посевной кампании? Факт, что придётся! Советская власть вам этого не простит!”
Однако бывают ситуации, когда и такие угрозы не действуют. До полусмерти избитый казачками Давыдов убеждается в этом на собственном опыте. И всё же собрание, посвящённое событиям “бабьего бунта”, заканчивается почти идиллически. “Давыдов, в рот тебе печёнку! Любушка Давыдов!.. За то, что зла на сердце не носишь... зла не помнишь... Народ тут волнуется... и глаза некуда девать, совесть зазревает... И бабочки сумятются... А ить нам вместе жить... Давай, Давыдов, так: кто старое помянет — тому глаз вон! А?” — раздаётся из темноты чей-то тёплый и весёлый басок.
Но известно, что за день до собрания вызванный Давыдовым милиционер прямо в поле арестовал всех “активистов” из выходцев. Игнатёнкову старуху, особенно досаждавшую ему во время “бунта”, арестовали на дому. Всех их с понятыми отправили в район.
Гремяченцы опасались, что все забиравшие зерно будут арестованы и сосланы. Давыдов успокоил: большевики не мстят, а беспощадно карают только врагов. Большевики не мстят... Но как быть с Игнатёнковой старухой, годящейся Давыдову в матери? Ведь он всё-таки нашёл способ “садануть” её, причислив к контрреволюционерам. А главное наказание для неё впереди. “Народный суд жестоко осудит подобных издевателей, как мать того же Игнатёнка Михаила”, — оповещает собравшихся председатель.
Вступиться за арестованных — охотников не находится, даже Мишка Игнатёнок заявляет, что он “за свою матерю не ответчик”. Оставшиеся на свободе хуторяне открыто радуются тому, что беда обошла их стороной. И эта радость обнажает то, что скрывает идиллия: вошедший в жизнь страх начинает управлять людьми, заставляя приспосабливаться к обстоятельствам, скрывать истинные мысли и чувства. Наступит время, и гремяченцы не пожалеют красок, расписывая любовные похождения своего председателя новому секретарю райкома, но Давыдов не удивится и не обидится. “Вот чёртов сын! Всё пронюхал”, — оценит он осведомлённость Нестеренко.
Крупный план Давыдова в начале второй книги заостряет внимание на переменах, произошедших в нём за сравнительно короткий срок. Он “сидел на бричке, свесив ноги в обшарпанных, порыжелых сапогах, старчески горбясь и безучастно глядя по сторонам. Под накинутым внапашку пиджаком острыми углами выступали лопатки, он давно не подстригался, и крупные завитки чёрных волос сползали из-под сбитой на затылок кепки на смуглую широкую шею, на засаленный воротник пиджака. Что-то неприятное и жалкое было во всём его облике...”
Друзья связывают эти перемены с его любовными переживаниями. “Поглядел я нынче на него, и, веришь, сердце кровью облилось: худой, всем виноватый какой-то, глаза — по сторонам, а штаны, ей-богу, на чём они у него, у бедного, держатся?” — говорит Нагульнов Размётнову, который уже пытался вразумить Давыдова: “Всё худеешь, Сёма? Ты с виду сейчас как старый бык после плохой зимовки: скоро на ходу будешь ложиться, и весь ты какой-то облезлый стал, куршивый... Линяешь, что ли? А ты поменьше на наших девок заглядывайся и особенно — на разведённых женщин. Тебе это для здоровья ужасно вредное...”