Но больше всего в этот день Чайковского поразил свет. Он вглядывался в него, видел все новые пласты света, падавшие на знакомые леса. Как только он раньше не замечал этого?
С неба свет лился прямыми потоками, и под этим светом особенно выпуклыми и кудрявыми казались вершины леса, видного сверху, с обрыва.
На опушку падали косые лучи, и ближайшие стволы сосен были того мягкого золотистого оттенка, какой бывает у тонкой сосновой дощечки, освещенной сзади свечой. И с необыкновенной в то утро зоркостью он заметил, что сосновые стволы тоже отбрасывают свет на подлесок и на траву — очень слабый, но такого же золотистого, розоватого тона.
И наконец, он увидел сегодня, как заросли ив и ольхи над озером были освещены снизу голубоватым отблеском воды.
Знакомый край был весь обласкан светом, просвечен им до последней травинки. Разнообразие и сила освещения вызвали у Чайковского то состояние, когда кажется, что вот-вот случится что-то необыкновенное, похожее на чудо. Он испытывал это состояние и раньше. Его нельзя было терять. Надо было тотчас возвращаться домой, садиться за рояль. Чайковский быстро пошел к дому.
Дома он приказал слуге никого к себе не пускать, прошел в маленький зал, запер дребезжащую дверь и сел к роялю.
Он играл. Он добивался ясности мелодии — такой, чтобы она была понятна и мила и Фене, и даже старому Василию, ворчливому леснику из соседней помещичьей усадьбы.
Он играл, не зная, что Феня принесла ему земляники, сидит на крыльце, крепко сжимает загорелыми пальцами концы белого головного платка и, приоткрыв рот, слушает. А потом приплелся Василий, сел рядом с Феней.
— Играет? — спросил Василий. — Прекратить, говоришь, нельзя?
— Никак! — ответил слуга и усмехнулся на необразованность лесника. — Он музыку сочиняет. Это, Василий Ефимович, святое дело.
(К. Г. Паустовский. Скрипучие половицы.) (455 слов.) №5
За крайней избой нашей степной деревушки пропадала во ржи наша прежняя дорога к городу. И у дороги, в хлебах, при начале уходившего к горизонту моря колосьев, стояла белоствольная и развесистая плакучая береза. Глубокие колеи дороги зарастали травой с желтыми и белыми цветами, береза была искривлена степным ветром, а под ее легкой сквозной сенью уже давным-давно возвышался ветхий, серый голубец, — крест с треугольной тесовой кровелькой, под которой хранилась от непогод суздальская икона Божией матери.
Шелковисто-зеленое, белоствольное дерево в золотых хлебах! Когда-то тот, кто первый пришел на это место, поставил на своей десятине крест с кровелькой, призвал попа и освятил «Покров пресвятыя Богородицы». И с тех пор старая икона дни и ночи охраняла старую степную дорогу, незримо простирая свое благословение на трудовое крестьянское счастье. В детстве мы чувствовали страх к серому кресту, никогда не решались заглянуть под его кровельку, — одни ласточки смели залетать туда и даже вить там гнезда. Но и благоговение чувствовали мы к нему, потому что слышали, как наши матери шептали в темные осенние ночи:
— Пресвятая Богородица, защити нас покровом твоим!
Осень приходила к нам светлая и тихая, так мирно и спокойно, что, казалось, конца не будет ясным дням.
Она делала дали нежно-голубыми и глубокими, небо чистым и кротким. Тогда можно было различить самый отдаленный курган в степи, на открытой и просторной равнине желтого жнивья. Осень убирала и березу в золотой убор. А береза радовалась и не замечала, как недолговечен этот убор, как листок за листком осыпается он, пока, наконец, не оставалась вся раздетая на его золотистом ковре. Очарованная осенью, она была счастлива и покорна и вся сияла, озаренная из-под низу отсветом сухих листьев. А радужные паутинки тихо летали возле нее в блеске солнца, тихо садились на сухое, колкое жнивье... И народ называл их красиво и нежно — «пряжей Богородицы».
Зато жутки были дни и ночи, когда осень сбрасывала с себя кроткую личину. Беспощадно трепал тогда ветер обнаженные ветви березы! Избы стояли нахохлившись, как куры в непогоду, туман в сумерки низко бежал по голым равнинам, волчьи глаза светились ночью на задворках. Нечистая сила часто скидывается ими, и было бы страшно в такие ночи, если бы за околицей деревни не было старого голубца. А с начала ноября и до апреля бури неустанно заносили снегами и поля, и деревню, и березу по самый голубец. Бывало, выглянешь из сеней в поле, а жесткая вьюга свистит под голубцом, дымится по острым сугробам и со стоном проносится по равнине, заметая на бегу следы по ухабистой дороге. Заблудившийся путник с надеждой крестился в такую пору, завидев в дыму метели торчащий из сугробов крест, зная, что здесь бодрствует над дикой снежной пустыней сама царица небесная, что охраняет она свою деревню, свое мертвое до поры до времени поле.
(И. А. Бунин. Эпитафия.) (439 слов.) №6
Близкий Петру человек Иван Иванович Неплюев рассказывал и такой случай.
В 1700 году Петр по дороге к Нарве заночевал в одном купеческом доме и там увидел 17-летнего юношу редкой стати и красоты. Юноша очень понравился Петру, и он упросил отца отпустить его с ним, обещая сделать его сына счастливым, а со временем произвести и в офицеры гвардии.
Отец просил оставить сына дома, так как он был один-единственный, горячо любимый и не было у купца никакого другого помощника в его деле.
Петр все же настоял на своем, и купеческий сын уехал с царем под Нарву. А под Нарвой сын пропал, и, узнав о том, безутешный отец запустил дела и вконец разорился.
И лишь через 11 лет, в 1711 году, узнал купец, что его сын попал в плен к шведам и находится теперь в Стокгольме вместе со знатным пленником князем Юрием Федоровичем Долгоруким.
Тогда отец написал царю Петру челобитную на полковника Преображенского полка Петра Михайлова, который забрал у него сына и обещал сделать его счастливым, но слова своего не сдержал, и вместо того сын его не в гвардии, а в плену, и из-за того он сам отстал от своего дела и понес большие убытки. И он просил царя велеть полковнику Петру Михайлову сына из плена выкупить, а ему возместить все убытки. А следует знать, что имя Петра Михайлова носил царь, подобно псевдониму.
Составив такую челобитную, купец уехал в Петербург, отыскал там Петра на Адмиралтейской верфи и передал бумагу ему в руки.
Петр бумагу прочитал и сказал старику купцу, что он сам челюбитные не принимает, но так как дело необычное, то он учинит резолюцию — «рассмотреть», но после того пусть этим делом занимается Сенат. Причем имя ответчика Петр вычеркнул, чтобы не мешать Сенату принять верное решение.
Сенат же постановил, что «челобитчик лишился сына по тому одному, что положился на уверение ответчика сделать его сына счастливым, но который не только не сдержал обещания своего, но, лишив отца сына, столько лет без вести пропадавшего, был причиною всего его несчастия. А потому ответчик должен:
1) сына его, из полона выкупя, возвратить отцу;
2) все показанные истцом убытки возвратить же».
Петр обменял на солдата нескольких шведских офицеров, присвоил вернувшемуся купеческому сыну офицерский чин и велел быть ему возле отца до самой смерти старика, а после того вернуться в службу.
(В.Н.Балязин. 1000 занимательных сюжетов из русской истории.) (369 слов.)
№7
Личное мое знакомство с В. Г. Белинским началось в Петербурге, летом 1843 года; но имя его стало мне известно гораздо раньше.
Я полюбил его искренно и глубоко; он благоволил ко мне.
Опишу его наружность. Известный литографический, едва ли не единственный портрет его дает о нем понятие неверное. Срисовывая его черты, художник почел за долг воспарить духом и украсить природу и потому придал всей голове какое-то повелительно-вдохновенное выражение, какой-то военный, чуть не генеральский поворот, неестественную позу, что вовсе не соответствовало действительности и нисколько не согласовывалось с характером и обычаем Белинского. Это был человек среднего роста, на первый взгляд довольно некрасивый и даже нескладный, худощавый, со впалой грудью и понурой головою. Одна лопатка заметно выдавалась больше другой. Всякого, даже не медика, немедленно поражали в нем все главные признаки чахотки, весь так называемый habitus1 этой злой болезни. Притом же он почти постоянно кашлял. Лицо он имел небольшое, бледно-красноватое, нос неправильный, как бы приплюснутый, рот слегка искривленный, особенно когда раскрывался, маленькие частые зубы; густые белокурые волосы падали клоком на белый прекрасный, хоть и низкий лоб. Я не видал глаз более прелестных, чем у Белинского. Голубые, с золотыми искорками в глубине зрачков, эти глаза, в обычное время полузакрытые ресницами, расширялись и сверкали в минуты воодушевления; в минуты веселости взгляд их принимал пленительное выражение приветливой доброты и беспечного счастья. Голос у Белинского был слаб, с хрипотою, но приятен; говорил он с особенными ударениями и придыханиями, «упорствуя, волнуясь и спеша»2.
Смеялся он от души, как ребенок. Он любил расхаживать по комнате, постукивая пальцами красивых и маленьких рук по табакерке с русским табаком. Кто видел его только на улице, когда в теплом картузе, старой енотовой шубенке и стоптанных калошах он торопливой и неровной походкой пробирался вдоль стен и с пугливой суровостью, свойственной нервическим людям, озирался вокруг, — тот не мог составить себе верного о нем понятия, и я до некоторой степени понимаю восклицание одного провинциала, которому его указали: «Я только в лесу таких волков видывал, и то травленых!» Между чужими людьми, на улице, Белинский легко робел и терялся. Дома он обыкновенно носил серый сюртук на вате и держался вообще очень опрятно. Его выговор, манеры, телодвижения живо напоминали его происхождение; вся его повадка была чисто русская, московская; недаром в жилах его текла беспримесная кровь — принадлежность нашего великорусского духовенства, столько веков недоступного влиянию иностранной породы.