Смекни!
smekni.com

Трагедия и надежды поколения 30-х годов (стр. 1 из 4)

А. Солженицын, В. Шаламов, В. Гроссман, Ю. Домбровский

Есть выражение, принадлежащее писателю Виталию Семину: "Страдания памяти". Смысл его в том, что забыть можно только те события, которые получают удовлетворительное объяснение. К тому же, что остается непонятным, память возвращается постоянно. Это подтверждается потоком лагерной литературы, публикациями воспоминаний, очерков, посвященных трагическим тридцатым. Ценность этой литературы в том, что она смело пробивалась к глубинам правды, развеивая миф о счастливом, светлом коммунистическом будущем, которое строилось на насилии, репрессиях, расправах с инакомыслящими. Такие произведения, как "Архипелаг ГУЛАГ" А. Солженицына, "Колымские рассказы" В. Шаламова, "Жизнь и судьба" В. Гроссмана, "Хранитель древностей", "Факультет ненужных вещей" Ю. Домбровского, освещали события 30-х годов с точки зрения здравого смысла, вступающей в противоречие с генеральной линией правящей партии. Такая "еретическая" литература подрывала основы тоталитаризма, который не мог существовать без постоянных уверений в своем монопольном праве на истину, без обожествления единственно возможного вождя, ведущего народ по единственному предначертанному пути. Ниспровергая ложные идолы, писатели способствовали формированию духовно самостоятельной личности, возврату вечных общечеловеческих ценностей. Они рассказывают горькую правду о времени в расчете на то, что читатель самостоятельно осознает несостоятельность мифа о "самой свободной и справедливой" стране социализма.

Первое место в ряду ярких, правдивых произведений о нашем трагическом прошлом, безусловно, занимает книга А. И. Солженицына "Архипелаг ГУЛАГ". Ее значение не ограничивается литературными рамками, она раздвигает наши духовные горизонты в целом, помогает освоению нового идейно-художественного мира. Еще в статье 1969 года, посвященной А. Д. Сахарову, Солженицын предвидел, что наступит "обратный переход, ожидающий нашу страну, — возврат дыхания и сознания, переход от молчания к свободной речи". И далее Солженицын пишет: "Трудно возвращается к нам свободная мысль, трудно привыкнуть к ней сразу сполна и со всего горька. Называть вслух пороки нашего строя и нашей страны робко кажется грехом против патриотизма". Этот удивительно точный прогноз основан на глубоком понимании людей и на знании писателем нашей истории. "Архипелаг ГУЛАГ" — книга, которая еще долго будет оставаться актуальной — даже и в те времена, когда Архипелаг отдалится от нас в "синь веков". "В этом — и книга моя: не памфлет, но зов к раскаянию", — сказал однажды Солженицын. Самое заветное произведение писателя стало книгой легендарной, "глубинной". Это великая антитоталитарная книга, утверждающая внутреннюю, духовную свободу. Солженицын не раз подчеркивал главенство внутренней свободы над свободой внешней. Вся его жизнь и все его творчество стали подтверждением тому. Главное в "Архипелаге ГУЛАГ" — это внутренняя взаимосвязь правды, свободы и веры. В одном из интервью 1975 года Солженицын сказал: "... говорить правду — это значит возрождать свободу. Не считаясь ни с давлением, ни с интересами, ни с людьми".

Тематика "Архипелага ГУЛАГ" широка и разнообразна. Это и красный террор гражданской войны, и сплошная коллективизация. Великий Перелом русского хребта, и "наши смердящие 30-е годы". Сюда входит все, начиная с помпезной лжи официального, пропагандистского искусства и кончая пыточными застенками и "гаранинскими расстрелами" на Колыме. Каждый пункт этого обвинительного списка тяжек, он не может оставить равнодушным. Но эта книга — произведение великого русского писателя, а не обвинительная речь великого прокурора. И тем не менее пафос обличения достигает в ней такой высоты, какой русская литература до Солженицына еще не знала. По признанию писателя, эту книгу непостижимо было бы создать одному человеку. Она стала общим памятником всем замученным и убитым. 11 лет, проведенные Солженицыным на Архипелаге ГУЛАГ, дают ему право писать от лица тех мучеников, кто разделил с ним судьбу узника ГУЛАГа. Арест — это обязательный этап, который становится для человека страшным душевным потрясением, разом выламывающим его из привычной нормальной жизни. Арест — "это ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим", — пишет Солженицын в начале своей документальной летописи страданий и преступлений. Подобно ученому-исследователю, писатель дает собственную классификацию арестов, среди которых выделяются арест "традиционный", "ночной", "дневной". Это целая наука, направленная на то, чтобы сразу вызвать у жертвы ощущение обреченности, беспомощности, которые помогут истязателям до конца сломить ее сопротивление при прохождении последующих столь же традиционных процедур: следствия, допросов, суда, отправления в страну ГУЛАГ. В главе "Следствие" Солженицын решительно опровергает устоявшееся мнение о том, что репрессии в нашей стране развернулись в основном в 1937 году. Писатель считает, что кровавый террор против народа начался гораздо раньше. Он ссылается на свидетельство Дзержинского 1920 года о том, что в ЧК "часто дается ход клеветническим заявлениям". Уже в 1919 году главным следовательским приемом был наган на столе. Солженицын приводит воспоминания заключенной о 1921 годе, которая рассказывает, что никто, кроме единственной эсерки, не знал своей вины. То же подтверждают рассказы о рязанском ГПУ 1930 года: "Сплошное ощущение, что все сидят ни за что". Ночные допросы широко практиковались еще в 1921 году. Пробковые камеры, где "нет воздуха и еще поджаривают", использовались на Лубянке в 1926 году. Единственное различие между тем, как проводилось следствие до 1938 года и после, Солженицын видит в том, что до этого года для применения пыток требовалось какое-то оформление, разрешение, а в 1937—1938 годах насилия и пытки были разрешены следователю неограниченно. Имитируя внешнее соблюдение законности процедуры следствий, фабриковали ложные обвинения, фальшивые улики, но, главное, добивались "чистосердечного признания", ибо оно было главным, а часто и единственным основанием для вынесения приговора.

С детальной обстоятельностью перечисляет Солженицын "психические" методы, которые призваны были сломить волю и личность арестанта, не оставляя следов на его теле. Каждый перечисленный следовательский прием писатель снабжает комментарием. "Начнем с самых ночей. Почему это ночью происходит все главное обламывание душ? Потому что ночью, вырванный изо сна (даже еще не истязаемый бессонницей), арестант не может быть уравновешен и трезв по-дневному, он податливей". В числе "методов", приведенных Солженицыным, и "убеждение в искреннем тоне", и "грубая брань", и унижение, и запугивание, и ложь, и "игра на привязанности к близким" — вся богатая палитра приемов, изобретенных для того, чтобы арестованный признался в несуществующей вине и пополнил население страшной страны ГУЛАГ. "Поезд тронется — и сотня стиснутых арестантских судеб, измученных сердец, понесется по тем же змеистым рельсам, за тем же дымом, мимо тех же полей, столбов и стогов, и даже на несколько секунд раньше вас — но за вашими стеклами в воздухе еще меньше останется следов от промелькнувшего горя, чем от пальцев на воде".

Жестокая и правдивая книга Солженицына — это призыв услышать стоны невинных людей, жизни которых были принесены в жертву тоталитарной системе; почувствовать человеческую боль, ощутить ужас и раскаяние за то, что великий Архипелаг "простоял среди нас 50 лет незамеченный". "И если мы теперь жаждем — перейти наконец в общество справедливое, чистое, честное — то каким же иным путем, как не избавясь от груза нашего прошлого, и только путем раскаяния, ибо виновны все и замараны все? Социально-экономическими преобразованиями, даже самыми мудрыми и угаданными, не перестроить царство всеобщей лжи в царство всеобщей правды: кубики не те". К этим пророческим словам великого русского писателя стоит прислушаться.

Подобно острию ножа вспарывают действительность "Колымские рассказы" В. Шаламова. Сам писатель считал каждый свой рассказ "пощечиной по сталинизму". Может быть, поэтому скупые, лаконичные фразы "новой прозы" Шаламова стали короткими и звонкими, как пощечина. "Каждый мой рассказ — это абсолютная достоверность. Это достоверность документа", — писал В. Шаламов И. П. Сиротинской в 1971 году. Простые, лишенные всяких литературных красот рассказы писателя спокойно, без эмоций повествуют о запредельном человеческом аду лагерей. Они как бы заранее переносят человека в загробный мир, стирая грань между жизнью и смертью. Оттуда обычно не возвращаются. Но Шаламову посчастливилось вернуться, чтобы поведать людям жуткую правду о жизни в рукотворном аду. В черновых записях 70-х годов есть такие высказывания: "Я не верю в литературу. Не верю в ее возможность по исправлению человека. Опыт гуманистической литературы привел к кровавым казням двадцатого столетия перед моими глазами. Я не верю в возможность что-нибудь предупредить, избавить от повторения. История повторяется. И любой расстрел 37-го года может быть повторен". Почему же Шаламов упорно писал и писал о своем лагерном опыте, преодолевая тяжелейшие болезни, усталость и отчаяние от того, что почти ничего из написанного им не печатается? И все-таки продолжал писать, хотя сам же неоднократно подчеркивал, что лагерь — отрицательный опыт для человека: "...человек не должен даже слышать о нем". Наверное, дело в том, что писатель ощущал нравственную ответственность, которая для поэта обязательна.

Рассказы Шаламова связаны единством судьбы, души, мыслей автора. Они рисуют страшный, ирреальный мир, в котором смерть становится главным действующим лицом. В "Колымских рассказах" нет никаких угроз смерти или ее ожидания. Здесь небытие и есть тот художественный мир, в котором разворачивается сюжет. Герои рассказов уже перешли грань между жизнью и смертью. Люди вроде бы и проявляют какие-то признаки жизни, но они, в сущности, уже мертвецы, потому что лишены всяких нравственных принципов, памяти, воли. В этом замкнутом пространстве, навсегда остановившемся времени, где царят голод, холод, побои, издевательства, человек утрачивает собственное прошлое, забывает имя жены, теряет связь с окружающими. Поэтому даже лежащий рядом человек не может ни согреться сам, ни согреть другого. Его тело не содержит тепла, а душа уже не различает, где правда, где ложь. И это различие человека уже не интересует. Исчезает всякая потребность в простом человеческом общении. "Я не знаю людей, которые спали рядом со мной. Я никогда не задавал им вопросов, и не потому, что следовал арабской пословице: "Не спрашивай, и тебе не будут лгать". Мне было все равно — будут мне лгать или не будут, я был вне правды, вне лжи", — пишет Шаламов в рассказе "Сентенция". Лев Тимофеев в статье "Поэтика лагерной прозы" указывает на настойчивый мотив творчества писателя — четкое обозначение глухо замкнутого пространства. Бездна отделяет заключенного от всего, что называют "современностью". Сообщение о том, что немцы бомбили Севастополь, Киев, Одессу, прозвучало так, как известие о войне где-нибудь в Парагвае или Боливии. Если и говорят иногда герои о революции, победе 1945 года, то как о будничных эпизодах в ряду самых главных событий — лагерных. Если случайно сюда попадает письмо, то его под пьяный хохот надзирателя уничтожают до прочтения. Ведь после смерти писем не получают. Л. Тимофеев пишет: "Здесь ты, кажется, навсегда отгорожен от остального мира и безнадежно один. Нет в мире ни материка, ни семьи, ни свободной тайги. Даже зверье не останется с тобой надолго, и собаку, к которой успел привязаться, проходя застрелит охранник. Потянись хоть за ягодой, растущей вне этого замкнутого пространства, — и тут же падешь убитый, конвоир не промахнется". Таков сюжет рассказа "Ягоды". Собирающий в банку ягоды Рыбаков не успел дотянуться до них: он был убит выстрелом охранника. Показательна концовка рассказа, которая не вписывалась в традиционную сюжетную схему, когда смерть человека обязательно вызывает какие-то чувства: боль, горе, сострадание, хотя бы сожаление. Но этого не может произойти в мире мертвецов. "Баночка Рыбакова откатилась далеко, я успел подобрать ее и спрятать в карман. Может быть, мне дадут хлеба за эти ягоды". Сдержанные, сухие фразы без всякого намека на эмоции выявляют ту страшную степень нравственного отупения, за которой уже нет ничего человеческого. Но в некоторых героях "Колымских рассказов" все же живет стремление вырваться на свободу. Побегам из лагеря посвящен целый цикл новелл под названием "Зеленый прокурор". Но все побеги заканчиваются неудачно, ибо удача здесь в принципе невозможна. Замкнутое пространство у Шаламова приобретает символическое значение. Это не просто колымские лагеря, отгороженные колючей проволокой, за пределами которых живут нормальные свободные люди. Но и все, что находится вне зоны, тоже втянуто в ту же бездну. То есть вся страна ассоциируется у писателя с огромным лагерем, где все живущие в нем уже обречены. Ведь чудовищная воронка ГУЛАГа втягивала в себя крестьян и интеллигентов, коммунистов и беспартийных, воров и праведников. Никакая социальная группа не могла считать себя в безопасности. К этому жуткому кафкианскому миру неприменима нормальная человеческая логика. Здесь Властвует новая теория отбора, неестественная и не похожая ни на одну предыдущую. Но построена она на материале жизни и смерти миллионов. "Первыми умирали рослые люди. Никакая привычка к тяжелой работе не меняла тут ровно ничего. Щупленький интеллигент все же держался дольше, чем гигант калужанин — природный землекоп, — если их кормили одинаково, в соответствии с лагерной пайкой. В повышении пайки за проценты выработки тоже было мало проку, потому что основная роспись оставалась прежней, никак не рассчитанной на рослых людей". Здесь мало что зависело от нравственных качеств, убеждений, веры. Самым стойким и крепким чувством была злоба, все остальное вымораживалось, утрачивалось. Жизнь была ограничена тяжелым физическим трудом, а душа, мысли, чувства, речь были ненужным грузом, от которого тело пыталось освободиться. Колымский лагерь способствовал новым неожиданным открытиям. Например, того, что в глазах государства человек физически сильный лучше, ценнее слабого, так как может выбросить из траншеи 20 кубометров грунта за смену. Если он выполняет "процент", то есть свой главный долг перед государством, то он нравственнее, чем доходяга-интеллигент. То есть физическая сила превращается в моральную. Выстраданная лагерная мудрость отливается под пером писателя в четкие, лаконичные парадоксальные формулы, которые пытаются объяснить нормальным людям основные принципы (если такое слово применимо здесь) ирреального, перевернутого мира колымских лагерей. Вот они: "В лагере нельзя разделить ни радость, ни горе. Радость — потому что слишком опасно. Горе — потому что бесполезно. Канонический, классический "ближний" не облегчит твою душу, а 40 раз продаст тебя начальству: за окурок или по своей должности стукача и сексота, а то и просто ни за что — по-русски". Или: "Суть в том, что тебя судят вчерашние (или будущие) заключенные, уже отбывшие срок. И ты сам, окончив срок по любой статье, самим моментом освобождения приобретаешь юридически и практически право судить других по любой статье Уголовного кодекса". И еще одна, может быть, главная особенность ГУЛАГа: в лагере нет понятия вины, ибо здесь находятся жертвы беззакония. Если даже в дантовом аду заключенные там души подвергались тяжелому, но заслуженному наказанию, ибо расплачивались за свои грехи, то в колымском лагерном аду заключенные не знают своей вины, поэтому не ведают ни раскаяния, ни желания искупить свой грех. А. Ахматова как-то сказала: "Покойный Алигьери сотворил бы из этого десятый круг ада". Лагерные ужасы оказались посильнее тех, которые представлялись предельными величайшему художнику XIV века. Опыт XX столетия опровергает всякие рациональные представления о мире. Поэтому есть глубокий смысл в упреке, который бросает Шаламов классической гуманистической литературе. Проповедуя идеи гуманизма и справедливости, мировая литература культивировала соблазнительную мечту — отнять у Бога и передать в руки человеческие сотворения истории. Естественно, эта мечта о Городе солнца Кампанеллы, острове Утопия или обществе будущего Чернышевского имела в своей основе стремление сделать человечество счастливым. Но объективно эти идеи о рукотворном рае привели к Колыме и Освенциму... Зачем же написаны "Колымские рассказы"? Вряд ли затем, чтобы поразить нас описанием лагерных ужасов. Но нет в них и победы человеческого духа над силами зла. Там, на Колыме, побед быть не могло. И эту истину писатель прочувствовал на собственном опыте. В рассказе "Две встречи" он пишет: "Я давно дал слово, что если меня ударят, то это и будет концом моей жизни. Я ударю начальника, и меня расстреляют. Увы, я был наивным мальчиком. Когда я ослабел, ослабела и моя воля, мой рассудок. Я легко уговорил себя перетерпеть и не нашел в себе силы душевной на ответный удар, на самоубийство, на протест. Я был самым обыкновенным доходягой и жил по законам психики доходяг". В лагере налицо эффект растления душ людей — и начальства, и заключенных.