Стихи, написанные Гумилевым в Действующей армии, дают, конечно, представление о патриотическом чувстве поэта, но — как, впрочем, и его прозаические "Записки кавалериста" — почти ничего не говорят о страшном "быте" войны, ее крови, гное и грязи. Во всяком случае, для того, чтобы патетически произнести:
Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный мед.
. . . . . . . .
И воистину светло и свято
Дело величавое войны,
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны, —
не обязательно, право же, было гнить в окопах: такой война могла открыться и из петербургского кабинета. Равным образом не обязательно было и участвовать в научных экспедициях, в пеших переходах по Африке, чтобы рассказать о ней в стихах мало с чем в русской поэзии сравнимых по звучности и яркой живописности, но на удивление лишенных эффекта личного присутствия:
Я на карте моей под ненужною сеткой
Сочиненных для скуки долгот в широт,
Замечаю, как что-то чернеющей веткой,
Виноградной оброненной веткой ползет.
А вокруг, города, точно горсть виноградин,
Это — Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту,
Самый звук этих слов мне, как солнце, отраден,
Точно бой барабанов, он будит мечту.
Похоже, что опыт — даже такой экзотический — и в самом деле не столько насыщал поэта, сколько будил его мечту. Похоже, что и в окопах, и под развесистой сикоморой, и на улочках Генуи, и на собраниях Цеха Поэтов, и в промороженных коридорах Дома Искусств он грезил наяву — совсем так, как грезил наяву "колдовской ребенок, словом останавливавший дождь" (первое, начальное "я" поэта, по его признанию в стихотворении "Память"), как грезили наяву "бездомный, бродячий певец" в "Пути конквистадоров", "юный маг" в "Романтических цветах", "странный паладин с душой, измученной нездешним" в "Жемчугах", "паломник" в "Чужом небе" и так далее и так далее — вплоть до пассажира "Заблудившегося трамвая", что мчится "через Неву, через Нил и Сену" прямиком "в зоологический Сад планет"...
В критике, в литературоведении — со времен Брюсова и Вяч. Иванова — принято говорить об эпичности лирики Гумилева, о склонности поэта к объективированию лирического переживания, к театрализации, перекостюмированию даже того, что случилось с ним лично и лично его поразило. В истинности этих суждений нет оснований сомневаться. И все-таки я думаю, что особость Гумилева-поэта (и человека) вернее всего улавливают не термины эстетики, а метафора.
Он — и это, пожалуй, решает дело — единственный в своем роде "сновидец" и "снотворец" в русской поэзии XX века. Недаром же реальная жизнь так часто представляется ему дурным сном, а огонь поэзии высекается при столкновении "дневного" в "ночного" ликов бытия. И недаром самый обычный для Гумилева "жест" — это жест перенесения себя (и читателей) в забытье, перемещения в пространстве и времени, перевоплощения в кого угодно.
Стоит только дать волю грезе -
И кажется — в мире, как прежде, есть страны,
Куда не ступала людская нога,
Где в солнечных рощах живут великаны
И светят в прозрачной воде жемчуга.
. . . . . . . . . . .
И карлики с птицами спорят за гнезда,
И нежен у девушек профиль лица...
Как будто не все пересчитаны звезды,
Как будто наш мир не открыт до конца!
Стоит только дать волю грезе — и начинается карнавальная смена то ли масок, то ли жребиев: "Я конквистадор в панцире железном...", "Однажды сидел я в порфире златой. Горел мой алмазный венец...", "...я забытый, покинутый бог, Созидающий, в груде развалин Старых храмов, грядущий чертог", "Я — попугай с Антильских островов...", "Древний я отрыл храм из-под песка, Именем моим названа река, И в стране озер пять больших племен Слушались меня, чтили мой закон"...
Так в ранних, юношеских стихах Гумилева. Но та же воля к преображению и реальности, и самого себя, то же искушение "многомасочностью", как сказали бы литературоведы, лирического героя — и в поздних творениях поэта. Разница лишь в том, что молодому Гумилеву эта череда перевоплощений, вживаний в незнакомый и часто экзотический душевный облик доставляла одно только, кажется, чистое наслаждение, лишь изредка, для "романтической интересности" декорируемое в цвета и тона "мировой скорби". Но то, что в юности виделось — да в известной степени и было — игрой, в зрелости стало основой истинно трагического мироощущения.
И трагизм этот, столь мощно покоряющий читателя последних книг Гумилева, вызван, думается, не только и не столько внутренней эволюцией поэта, сколько лавинным течением событий в обступавшей его действительности. Или, иными словами, за эволюцией грозно угадывается революция.
Гумилев — и уже в этом его исключительность — ни полусловом не откликнулся на революцию, гражданскую войну, пореволюционное переустройство жизни, ни полусловом не поддержал, не оспорил действия новой власти. У него нет стихов, ни озвученных "музыкой Революции" (хотя он активно работал в первых советских учреждениях культуры — в Союзе Поэтов, в издательстве "Всемирная литература" и т. п.), как у Блока, Брюсова, Маяковского или Пастернака, ни навеянных романтикой Белого движения (хотя убежденным монархистом он оставался, кажется, до конца), как у Цветаевой, ни даже вызванных тщетной надеждой остановить братоубийство примиряющим Словом, как, допустим, у Волошина.
У Гумилева вообще нет политических стихов. Он уклонился от прямого диалога с современностью. Он отказался говорить на ее языке. Он — так, во всяком случае, кажется на первый взгляд — промолчал о том, что творилось со страной я народом в огненное пятилетие 1917—1921 годов. Но...
Действительность была такова, что и молчание осознавалось и истолковывалось (учениками, читателями и, конечно же, властью) как акт гражданского выбора, как недвусмысленная политическая позиция. У стремления быть всего лишь вежливым "с жизнью современною" — одна цена в 1912 году, когда писались эти строки. И совсем иная — в дни, одним представлявшиеся, концом всемирной истории, другим — только ее началом. В "Слове", в "Памяти", в "Заблудившемся трамвае", в "Шестом чувстве", в "Звездном ужасе", - в других вершинных созданиях Гумилева с явственностью угадывалось то, что и было вложено, впрессовано в них поэтом, — мужество неприятия, энергия сопротивления.
В этом смысле Гумилев — и именно Гумилев, не написавший ни строки, которая могла бы быть названа "антисоветской", вернувшийся в Россию тогда, когда его единомышленники уже покидали ее, не участвовавший ни в Белом движении, ни в контрреволюционных заговорах — был обречен. Его гибель, при всей ее кажущейся случайности и трагической нелепости*, глубоко закономерна.
По-другому я не мог уйти из жизни поэт, сам себе напророчивший:
И умру я не на постели,
При нотариусе и враче,
А в какое-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще.
По-другому и не мог покинуть земную юдоль поэт, вознесший над нею "огненный столп" (как выразительно, как многозначно это название предсмертной книги Гумилева!), всем своим творчеством, всей своей жизнью доказавший собственную несовместимость с тем, какой стала и какой обещала стать жизнь в Советской России.
4
Но — перед тем как уйти — он написал стихи, его обессмертившие, выдержавшие испытание и клеветой, и затянувшимся едва ли не на семь десятилетий замалчиванием.
В этих стихах — все то же, что и раньше было присуще поэту. И все — другое, так как энергия неповиновения жизни — прежде оно казалось, милым чудачеством, а теперь стало смертельно опасным, едва ли не идеологическим вызовом — насытила строку, а необходимость сопротивляться обстоятельствам, их чугунному напору удесятерила творческие силы поэта, открыла в нем возможности, о которых он и сам, наверное, не подозревал. Так что и Гумилев, ни полсловечка не проронивший в стихах о революции, исключивший политику из своего творчества, многим обязан именно как поэт общенациональному потрясению.
"Взлет поэзии Гумилева в три последних года его жизни нисколько не случаен: споря со своим временем и противопоставляя себя ему, он оставался его сыном — и верным сыном, как всякий большой художник", — пишет Вяч. Вс. Иванов, автор статьи "Звездная вспышка", лучшей из того, что появилось о Гумилеве в недавние годы, и с этой оценкой нельзя не согласиться.
Былой индивидуализм и, может быть, даже эгоцентризм поэта предстал в новых стихах и новом времени как своего рода охранная грамота всем, кому честь дороже жизни, кто сам выбирает свою судьбу, не кивая на обстоятельства, не передоверяя решение внешним — пусть и необоримым — силам. То, что обособляло, выделяло Гумилева из круга современников, стало паролем незримого и часто потаенного братства, словом, вокруг которого можно объединяться. Ребяческая бравада сошла на нет, "маски", с такой охотой примерявшиеся Гумилевым, слились в единый образ поэта, который знает, зачем и к кому он обращается:
Много их, сильных, злых и веселых,
Убивавших слонов я людей,
Умиравших от жажды в пустыне,
Замерзавших на кромке вечного льда,
Верных нашей планете.
Сильной, веселой и злой,
Возят мои стихи в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.
Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой.