Что есть прекрасная жизнь, как не реализация вымыслов, созданных искусством? Разве не хорошо сотворить свою жизнь, как художник творит свою картину, как поэт создает поэму? Правда, материал очень неподатлив, но разве не из твердого камня высекают самые дивные статуи?
Из письма Н. С. Гумилева к В. Е. Аренc от 1 июля 1908 г.
1
В жизни и смерти Николая Степановича Гумилева (1886—1921), в его стихах, взглядах, поступках, в его общественно-литературной деятельности и гражданском поведении нет ничего случайного.
И быть не могло. Он сам строил свою судьбу, как строят дом, сам ее складывал, как складывают книгу.
Он, говоря иными словами, сам сделал себя таким, каким остался и в легендах, и в истории отечественной литературы.
Роду Гумилев был отнюдь не знатного, хотя и дворянского, — но попробуйте-ка припомнить в русской поэзии XX века большего аристократа, большего "рыцаря" и "паладина", чем этот сын скромного корабельного врача из Кронштадта.
Смолоду, как рассказывают мемуаристы и как признавался сам Гумилев, он был очень некрасив, неуклюж, болезненно застенчив и скован — в это трудно поверить, настолько значительным, светящимся красотою и благородством стало лицо, глядящее на нас с поздних его фотографий, настолько единодушно изумление, с каким современники и в особенности современницы вспоминают и безупречную, "гвардейскую" выправку поэта, и его подчеркнутое "джентльменство" — весьма выразительное, иногда даже чуть-чуть смешное на фоне "пещерного" быта и "упрощенных" нравов времен военного коммунизма, террора, разрухи и голода.
В гимназиях — в том числе и в знаменитой Николаевской Царскосельской, директором которой был поэт Иннокентий Федорович Анненский, — Гумилев учился, говорят, плоховато, не закончил он курса ни Сорбонны, ни Петербургского университета — и в это тоже трудно поверить, настолько не похож на недоучку автор классических "Писем о русской поэзии", блистательный переводчик, историк и теоретик искусства, знаток не только европейской, но и африканской, но и восточной культур.
Для него словно бы не существовало несбыточное. Ему — так, во всяком случае, кажется — в принципе была неведома не преступаемая обычно простыми смертными грань между мечтой и ее претворением в жизнь, намереньем и поступком, сладкой романтической грезой и явью.
Он увлекся поэзией — и еще гимназистом выпустил первый свой стихотворный сборник. Решил повидать мир — и не только прожил юношей два года в Париже, что было по тем временам делом сравнительно заурядным, но еще и тайком, в пароходном трюме, совершил свое первое путешествие в куда более загадочную и куда более опасную, чем нынче, Африку. Полюбил — и, что было совсем не просто, добился руки Анны Андреевны Горенко, прославившейся вскоре под именем Анны Ахматовой. Включился в активную литературную деятельность — и на руинах символизма создал новое поэтическое направление, освятил его манифестами, назвал его акмеизмом, учредил Цех Поэтов, став его признанным руководителем — "синдиком". Откликнулся на начало первой мировой войны — и отнюдь не только стихами: Гумилев, едва ли не единственный из русских писателей, тут же, 24 августа 1914 года, записался добровольцем в Действующую армию. Как воевал? Так, что "святой Георгии тронул дважды Пулею нетронутую грудь", и эти два солдатских Георгиевских креста за первые пятнадцать месяцев войны говорят о многом...
Легко ли ему все это давалось? Да нет, конечно. За каждую удачу, за каждое очередное восхождение приходилось бороться, и победы, бывало, оказывались пирровыми.
Так, гимназическую книжку "Путь конквистадоров" (1905) Гумилев предпочитал не вспоминать, никогда не переиздавал ее в даже опускал при счете собственных сборников (поэтому "Чужое небо", например, он в 1912 году назвал "третьей книгой стихов", тогда как она на самом деле была четвертой). Семейная жизнь с А. А. Ахматовой, как в следовало ожидать, шла трудно, а спустя небольшой срок после рождения сына — Льва Николаевича (ныне выдающегося историка и этнографа - ориенталиста) вовсе разладилась. Что же касается акмеизма, Цеха Поэтов, затеянного Гумилевым журнала "Гиперборей" и одноименного издательства при нем, то прославленные мэтры (от Брюсова до Блока, от Вяч. Иванова до Андрея Белого) отнеслись к этим начинаниям с обидной снисходительностью, да и в товарищах новоявленного "синдика" — Ахматовой и Городецком, Мандельштаме и Зенкевиче — с самого начала не было полного согласья по принципиальным литературным вопросам.
Трудно считать однозначно успешной в армейскую карьеру Гумилева — экзамена на офицерский чин он, во Всяком случае, почему-то не выдержал и, закончив военные действия в русском экспедиционном корпусе во Франция, вернулся на родину в 1918 году всего лишь прапорщиком...
Так что "материал", о котором шла речь в письме, вынесенном нами в эпиграф, был действительно неподатлив, "камень" судьбы тверд. Но еще тверже, судя по всему, была воля Николая Гумилева, еще неподатливее, бескомпромиссное был органически свойственный ему инстинкт жизнестроительства, мужественного преодоления — и собственных слабостей, и внешних обстоятельств, и жизненной инерции.
Неудачи и горести никогда не влекли его к бездеятельной меланхолии, характер закалялся в испытаниях: "Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат",— силы прибывали вопреки, казалось бы, всему, и не случайно столь значимы для поэта образы путешественников, бросающих вызов стихиям, а также зодчих ("Я—угрюмый и упрямый зодчий .Храма, восстающего во мгле..."), скульпторов, резчиков по камню - тех, словом, кто косную натуру превращает в перл создания.
Живущих иначе Гумилев либо жалел, либо презирал:
Как в этом мире дышится легко!
Скажите мне, кто жизнью недоволен,
Скажите, кто вздыхает глубоко,
Я каждого счастливым сделать волен.
Пусть он придет, я расскажу ему
Про девушку с зелеными глазами,
Про голубую утреннюю тьму,
Пронзенную лучами и стихами.
Пусть он придет! я должен рассказать,
Я должен рассказать опять и снова,
Как сладко жить, как сладко побеждать
Моря и девушек, врагов и слово.
А если все-таки он не поймет,
Мою прекрасную не примет веру
И будет жаловаться в свой черед
На мировую скорбь, на боль — к барьеру!
И у Гумилева действительно были все основания для гордости. Его личная жизнь, его биография во всем, если позволительно так выразиться, рукотворна.
И стихи его — тоже рукотворны.
Но тут, впрочем, нужно объясниться.
2
Есть художники, столь щедро одаренные природой, что уже самые первые, начальные их создания дышат гением, пленяют чисто "моцартианской" легкостью и утренней свежестью. Поют, как птицы, звучат, как "богов орган живой", - говорят в таких случаях, и сопротивление материала действительно почти не ощущается в их поэзии, труд, кровь и пот стихотворчества не заметны постороннему глазу, а слова о "периоде ученичества" или, допустим, об "овладении мастерством", "поисках самого себя" лишены сколько-нибудь существенного смысла.
И есть другие. Они и начинают трудно, и растут медленно, словно бы набирая, очко к очку, обретая магическую энергию и духовную зрелость вместе с опытом — человеческим и профессиональным, а вдохновение поверяя мастерством, как алгеброй поверяют гармонию.
Гумилев, в творческом сознании которого и тенью не присутствовал какой бы то ни было "сальеризм", боготворил поэтов первого - моцартовского, пушкинского, блоковского — типа. Но сам был — из других, и волнение охватывает, когда, ступая по живому следу, подряд читаешь его стихи — от самых первых, ученически блеклых, риторичных в дребезжащих каждой строфою, до поздних, словно бы выкованных из гулкой меди или высеченных из благородного твердого камня. И не безотчетная щедрость природы вызывает тут восхищение, а крепость характера, сила воли и сила ищущего, творящего себя духа.
Его ранние поэтические опыты никуда не годятся, и нужно было обладать проницательностью Валерия Брюсова, этого "Ивана Калиты русского модернизма", чтобы уже в "Пути конквистадоров" найти "несколько прекрасных стихов, действительно удачных образов", а главное, предположить, что эта книга "только "путь" нового конквистадора и что его победы и завоевания впереди".
Гумилев сделал верные выводы и из педантично изложенных Брюсовым замечаний, и из его осторожного прогноза. Блажен, кто родился поэтом, кто, как Лермонтов, способен в пятнадцать лет выдохнуть дивную "Молитву", кто, как Рембо, в восемнадцать может без всякого сожаления оставить творчество и предаться иным занятиям. Но трижды, хочется верить, блажен тот, кто нашел в себе волю стать поэтом, кто научился — Гумилев любил и часто повторял эту формулу Кольриджа — располагать "лучшие слова в лучшем порядке".
И Гумилев учится. Его письма Брюсову, датированные 1907 и 1908 годами, кажутся отчетами самолюбивого, гордого, но терпеливого и на удивление работоспособного ученика в школе поэзии, прозы, вообще литературы. Вот, например, одно из самых первых писем мастеру: "Не забывайте, что мне теперь только двадцать лет и у меня отсутствует чисто техническое уменье писать прозаические вещи. Идей и сюжетов у меня много. С горячей любовью я обдумываю какой-нибудь из них, все идет стройно и красиво, но когда я подхожу к столу, чтобы записать все те чудные вещи, которые только что были в моей голове, на бумаге получаются только, бессвязные отрывочные фразы, поражающие своей какофонией. И я опять спешу в библиотеки, стараясь выведать у мастеров стиля, как можно победить роковую инертность пера".
Или вот еще самоотчет, уже о стихах: "Благодаря моим работам по прозе, я пришел к заключению о необходимости переменить и стихотворный стиль по тем приемам, которые Вы мне советовали. И поэтому все мои теперешние стихи не более чем ученические работы".