В более развитой и дополненной форме мы находим те же мысли у Назанского, другого персонажа "Поединка", который, видимо, выражает заветные взгляды писателя и, собственно, лишь для того и существует в повести. Назанский — наименее жизненная фигура этого произведения, он по сути дела резонер, призванный дополнить Ромашова, который по своей молодости и уровню образования не мог бы стать выразителем столь развернутой философии.
В уста Назанского Куприн вложил беспощадную критику царской армии того времени и ее офицерства, критику, которая как бы обобщает нарисованные в повести картины жизни полка и созданные писателем типы офицеров. "Нет, подумайте вы о нас, несчастных армеутах, об армейской пехоте, об этом главном ядре славного и храброго русского войска. Ведь все это заваль, рвань, отбросы", — говорил Назанский.
Куприн отдал Назанскому свое огромное жизнелюбие, свое преклонение перед радостью и красотой жизни. "А посмотрите, нет, посмотрите только, как прекрасна, как обольстительна жизнь! — воскликнул Назанский, широко простирая вокруг себя руки. — О радость, о божественная красота жизни!" Он продолжает: "Нет, если я попаду под поезд, и мне перережут живот, и мои внутренности смешаются с песком и намотаются на колеса, и если в этот последний миг меня спросят: "Ну что, и теперь жизнь прекрасна?" — я скажу с благодарным восторгом: "Ах, как она прекрасна!" Это ощущение прелести жизни, жадность к ее радостям были главным в мировосприятии Куприна.
Столь же близки писателю вдохновенные слова о любви к женщине, которые говорит Назанский. Он боготворит женщину: "Я думаю часто о нежных, чистых, изящных женщинах, об их светлых слезах и прелестных улыбках, думаю о молодых, целомудренных матерях, о любовницах, идущих ради любви на смерть, о прекрасных, невинных и гордых девушках с белоснежной душой, знающих все и ничего не боящихся". Самые восторженные тирады посвящает Назанский неразделенной любви. "Понимаете ли вы, сколько разнообразного счастия и очаровательных мучений заключается в нераздельной, безнадежной любви? Когда я был помоложе, во мне жила одна греза: влюбиться в недосягаемую, необыкновенную женщину, такую, знаете ли, с которой у меня никогда и ничего не может быть общего. Влюбиться и всю жизнь, все мысли посвятить ей". Назанский говорит о счастье хоть раз в год случайно увидеть эту женщину, целовать следы ее ног на лестнице, раз в жизни коснуться ее платья, «дни, месяцы, годы употреблять все силы изобретательности и настойчивости, и вот — великий, умопомрачительный восторг: у тебя в руках ее платок, бумажка от конфеты, оброненная афиша". Он с восторгом воспевает готовность отдать за эту женщину, "за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку" и жизнь, и честь, "и все, что только возможно отдать!". Слова Назанского всей душой принимает и взволнованный Ромашов, именно так любит он Александру Петровну. Мечту о такой любви Куприн претворил в образы "Гранатового браслета", написанного через пять лет после "Поединка". Именно так любит чиновник Желтков княгиню Веру Шеину, храня годами забытый ею платок, ее единственную записку, которою она запрещала Желткову писать ей, забытую ею программу художественной выставки.
Очевидная связь этих мыслей Назанского с мировоззрением Куприна дает основание полагать, что и другие взгляды этого героя на настоящее и будущее, на историю человечества носят для писателя программный характер. А в них немало ошибочного, противоречивого и ложного.
В двух беседах с Ромашовым Назанский предстает как проповедник анархо-индивидуализма, смешанного с ницшеанством, причем его излияния находят самое восторженное одобрение Ромашова. При последнем свидании ему хочется сказать Назанскому: "Прощайте, учитель". Голова Назанского представляется Ромашову похожей "на голову одного из тех греческих героев или мудрецов", которых он видел на гравюрах.
Назанский говорит, например: "Появились новые, смелые, гордые люди, загораются в умах пламенные свободные мысли. Как в последнем действии мелодрамы, рушатся старые башни и подземелья, и из-за них уже видится ослепительное сияние". "Страшную и непоправимую" вину офицерства Назанский видит в том, что офицеры "слепы и глухи" к этой "огромной, новой, светозарной жизни", что они встречают ее возгласами: "Что? Где? Молчать! Бунт! Застрелю!"
Современному читателю может поначалу показаться, что под этими "новыми, смелыми и гордыми" людьми подразумеваются революционеры, борцы против самодержавия. Но дальнейшие рассуждения Наэанского показывают, что он имеет в виду совсем иное. Он отвергает не только евангельские поучения: "Люби ближнего, как самого себя", но и вообще всякую мысль об общественном долге и служении. "Более честные, более сильные, более хищные говорили нам: "Возьмемся об руку, пойдем и погибнем, но будущим поколениям приготовим светлую и легкую жизнь". Но я никогда не понимал этого, — заявляет Назанский. — Кто мне докажет с ясной убедительностью, — чем связан я с этим — черт бы его побрал! — моим ближним, с подлым рабом, с зараженным, идиотом?.. Ух, ненавижу! Ненавижу прокаженных и не люблю ближних. А затем, какой интерес заставит меня разбивать свою голову ради счастья людей тридцать второго столетия?"
Но это не все. Каково же представление Назанского о будущем, каков его идеал? Он утверждает, что на смену любви к человечеству идет "новая, божественная вера... Это любовь к себе, к своему прекрасному телу, к своему всесильному уму, к бесконечному богатству своих чувств. Нет, подумайте, подумайте, Ромашов: кто вам дороже и ближе себя? Никто. Вы — царь мира, его гордость и украшение. Вы — бог всего живущего. Все, что вы видите, слышите, чувствуете, принадлежит только вам. Делайте, что хотите. Берите все, что вам нравится. Не страшитесь никого во всей вселенной, потому что над вами никого нет и никто не равен вам. Настанет время, и великая вера в свое Я осенит, как огненные языки святого духа, головы всех людей, и тогда уже не будет ни рабов, ни господ, ни калек, ни жалости, ни пороков, ни злобы, ни зависти. Тогда люди станут богами".
Пышная и громкая тирада Назанского содержит в себе проповедь индивидуализма, анархии и божественной сильной личности в духе философии Ницше. В ней отразились слабость и ложность социально-философских взглядов Куприна, которые объясняют его отход от передовых демократических позиций в годы реакции, расхождение с Горький, создание произведений, далеких по своей тематике и духу от социальных событий времени.
Та любовь к своему Я, "божественная вера" в это Я, которую провозглашает Назанский, утверждение в мысли, что человеку нет никого дороже и ближе его самого, отвержение всего, "что связывает мой дух, насилует мою волю, унижает мое уважение к своей личности", таит в себе самый черствый эгоизм. А. В. Луначарский справедливо отмечал в своей статье, что если для человека его жизнь "выше всего", то его, следовательно, "всегда можно купить жизнью"', то есть ради своей драгоценной личности он может пожертвовать другими жизнями, пойти на любое преступление и подлость.
Назанского сближает с Ромашовым отвращение к порядкам, традициям, быту царской армии и ее офицерства, к подавлению в этих условиях человеческого в человеке, к прозябанию в тине житейской пошлости.
Однако Ромашову чуждо ницшеанское презрение Назанского к слабому, к "ближнему, подлому рабу, зараженному, идиоту", достаточно вспомнить, как бережно отнесся он к Хлебникову. Это — и не только это — отличает Ромашова от Назанского. Ромашов живет не по теоретическим концепциям своего учителя. Перебрав в уме множество человеческих занятий, Ромашов приходит к мысли, что "существуют только три гордых призвания человека: наука, искусство и свободный физический труд". Конечно, Ромашов стремился бы в будущем к одному из этих призваний, и хотя его мечта о "свободном" труде была неосуществима в царской России, она вызывает у читателей симпатию и расположение к нему.
Античеловеческая, разлагающая и отупляющая атмосфера армейской жизни охватывает всех, кто с нею соприкасается.
Жены офицеров, как и их мужья, живут скудно, однообразно, пошло, вязнут в болоте невежества и мещанства. Наиболее выпукло тип такой офицерской жены представляет в повести Раиса Петерсон. Мы сначала знакомимся с нею по двум письмам, присланным ею Ромашову, и уже эти письма, вульгарные, глупые, сентиментальные и вместе с тем злобные, ясно очерчивают облик Петерсон. Ее объяснение с Ромашовым на балу и ее мерзкая месть ему — анонимные письма, приведшие к дуэли и к гибели Ромашова, — дополняют этот образ.
Но талант и чуткость художника Куприна проявляются едва ли не больше в создании образа Шурочки — Александры Петровны Николаевой.
Поначалу она выглядит чуть ли не прямой противоположностью Петерсон — у нее обаятельная внешность, она умна, чутка, тактична, и читатель вполне понимает, почему в такую женщину в этом затхлом захолустье влюбился Ромашов, как еще раньше полюбил ее Назанский. Ее пугает перспектива прозябания: "Обер-офицерша, сорок восемь рублей жалованья, шестеро детей, пеленки, нищета... О, какой ужас!" — восклицает Шурочка. Но чего она хочет? "Ты ведь знаешь,— говорит она Ромашову, — я ненавижу до дрожи это мещанское, нищенское офицерское общество. Я хочу быть всегда прекрасно одетой, красивой, изящной, я хочу поклонения, власти!" Ради этой мечты она живет с нелюбимым мужем, ласки которого ей отвратительны, добивается, чтобы он поступил в академию и сделал карьеру, из-за своих планов отказывается от любви к Назанскому и, наконец, ради них предает Ромашова. Она отдается Ромашову, чтобы окончательно связать его волю, чтобы он даже случайно не разрушил ее намерений.
Шурочка явилась перед нами поначалу обаятельным человеком, душа ее кажется близкой, родственной душе Ромашова. Но Шурочка уже исковеркана, обесчеловечена. Стремление выбиться из тусклой провинциальной жизни во что бы то ни стало, войти в высший привилегированный круг, иметь успех в этом кругу — все это превратило Шурочку в безжалостную эгоистку и хищницу.