Смекни!
smekni.com

Александр Солженицын в зазеркалье каратаевщины (стр. 1 из 4)

Писателя Александра Солженицына с самого момента его появления в литературе оглашали "новым Толстым", и по сей день приноравливают его к "новому Толстому" или пеняют на "нового Толстого", кем он будто бы так и не стал. Но те, кто ждали этого второго пришествия - да так и не дождались, усматривая эгоизм самоназначенного мессии уже только в затворничестве Солженицына - и тогда видимое выдавали за невидимое. В основе своей Толстой и Солженицын как личности не имеют ничего общего, кроме заурядного совпаденья человеческих черт. Будь то самоограничение или волевое осознание своих целей у Толстого и у Солженицына - это не натруженные мессианским призванием мускулы, а черты характера; человеческие черты, врожденные или воспитанные, то есть явившиеся еще, быть может, и до того момента, как стали они собственно писателями.

Но соизмерять личности Толстого и Солженицына - это как землю мерить с воздухом или воду с огнем. Это не просто и н ы е - это взаимоотталкивающиеся творческие стихии. Солженицын - борец. Толстой - созерцатель. Один взывал жить не по лжи, что подразумевало борьбу, возмущение. Другой исповедовал под конец жизни непротивление злу, смирение. Сердцевина личности Толстого - в мучительном отношении ко всем институтам современного ему русского общества, будь то собственность или брак, в котором он мечтал отыскать прежде всего нравственную гармонию, тогда как сердцевина личности Солженицына - изгойство. Толстой верил в мировую волю, эту веру воплотил в "Войну и мир"; Солженицын - волю мировую в "Красном колесе" разъял на осколки и судьбы, растворил в почти почасовой хронике исторических событий. Толстой полагал, что приносит своему народу какое-то страдание. Солженицын - что избавляет от страданий свой народ. Иначе сказать, один ощущал себя чужим и одиноким в своих убеждениях, тогда как другой писал от имени миллионов.

Но нет сомений, что Толстой жил в сознании Солженицына уже как художник. Иван Денисович - из того же вещества, что и Платон Каратаев. В первый и единственный раз, в написанной дебютом вещи, в Солженицыне отразился Толстой в том виде, в каком только и мог он отразиться - образом героя и духом повествования; а "Один день Ивана Денисовича" посчитали духовным и художественным продолжением толстовской прозы - началом "нового Толстого". Но как это уже было в русской литературе схватили с восторгом не того и понесли не туда. Солженицын заявил свой взгляд на этот образ: он Толстого не продолжал, а с Толстым спорил.

"Один день Ивана Денисовича" - это вещь прямого столкновения. Бывают взрывы, их называют "направленными", таким вот "направленным взрывом", в смысле выхода энергии, был этот рассказ, заряженный от русской жизни, будто от гигантской живой турбины, которую во вращение приводили и реки, и ветры, и вся людская, меряная на лошадиную, сила. Этой машиной, махиной, молохом - был упоболенный миру лагерный барак. Отечественная война или, сказать иначе, передел мира образца 1812 года давал энергию такого же свойства, на которой написал Толстой уже не рассказ, а эпопею, но важно понять, что и рассказ, и эпопея здесь были только сферой этой самой энергии - энергии распада мира.

Писатель как личность, преломляя в себе эту энергию, должен не разрушиться - должен выдержать силу ее напряжения в себе. Распад мира - это еще не распад человека, человеческой личности, но если мир распадается, то распадается он на атомы и эти атомы - люди. Или эти атомы все разрушают, жизнь лишается смысла - и "все завалилось в кучу бессмысленного сора", когда " будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым" (Толстой, "Война и мир"); или же все-таки что-то дает жизни смысл, ту самую пружину. Писатель как проводник, воплощается в одном из атомов человеческого вещества - в том, где он чувствует, что энергия распада претворяется этим атомом, этой человеческой личностью в энергию жизни. Потому для русской литературы есть неизбежный герой.

Этот герой был неизбежным для Толстого и для Солженицына в том смысле, как неизбежно русский писатель становится проводником национальной метафизической энергии катастрофы, распада, сопротивляясь которой духовно, он добудет неизбежно этот атом восстановления мира. Cолженицын также неизбежно написал Ивана Денисовча, как и Толстой своего неизбежного героя. Иначе сказать, он мог ничего не знать про Платона Каратаева, но Иван Денисович Шухов явился бы ко времени, хоть и был бы не таков. Таков же он вышел потому, что был направлен не иначе, как от зеркала каратаевщины; но направлен - не значит, что "отражен". Он вышел прямо из этого зеркала, шагнул из него, как из другой реальности, вылупляясь на свет из зазеркалья каратаевщины, будто птенец из скорлупы.

Платон Каратаев, "каратаевщина" - это то, куда был направлен Толстой, но при том отыскал он в этом мужике не основу русского мироздания, а породил гигантский фантом. Взрыв произошел, но это был тот взрыв, с таким направлением, который спрессовал из почти космических песчинок и пыли вселенную человека и народа, что родились не из жизни, а из вакуума, из толстовской "энергии заблуждения". Этот новорожденный из хаоса человек, Толстого, самого своего творца, вовсе не умилял: Толстой изобразил его в том духе, в каком и подал его животную тень - длинную, на коротких ножках, "лиловую cобачонку". Подобно тому как собачонка эта "очень скоро и очень ловко бежала на трех лапах", так и Платоша - весело и ловко бежит, только "о двух" лапах, меж абсурда кровавого войны и лубочно-солнечных миражей мира. В описании собачонки дан Толстым уже иронический взгляд на олицетворение "всего русского, доброго и круглого", вырастающий, впрочем, под конец и до трагического: воя собачонки над местом, где французский конвой пристрелил доходягу-солдата, откуда отшатнуло Пьера Безухова дальше по дороге, будто от царства мертвых. Платошу своего Толстой оставил в том царстве мертвых, а вот лиловая собачка - она на другой день конвой догоняет, объявляется живой.

Но Толстой глядел на Каратаева и вполне серьезно. Мгновениями ясно чувствуешь этот его серьезный, страждущий взгляд, который он только прячет в иронической усмешке. Говорить аристократу о любви к мужику в середине девятнадцатого века надо осторожно, с усмешкой - Пьер различает Каратаева в полутьме барака по запаху, и так вот, по запаху, и различали тогда мужицкую Россию: Толстой усмехается, обманывает для приличия "собачонкой", чтобы не шибало в нос и не отвращать от чтения, а сам до неприличия любуется этим русским мужиком - язычеством его, как молится Фролу и Лавру на "лошадиный праздник"; мудреным словесам; безвинными его страданиями... Он любуется праведником, какие есть в народе и на которых, должно быть, стоит Россия, но нет их в его дворянском непростодушном сословии.

Вcе сословия в России кормятся от плоти этого праведника: эту пасху мужичью и празднуем мы с Толстым. На жертвенной крови русского мужика - и покоится основание нашего мирозданья. Волей-неволей, но Толстой возводит в Каратаеве этот храм - храм мужика-на-крови, в котором скоро не усмотрит он места и для Бога. А по Евангелию от Толстого - верует русская интеллигенция. Верует то особенное сословие людей, которое взяло на себя добровольно миссию служения о б щ е м у, то есть в конечном счете самому безлично-общему, что только есть в России - не принадлежащему самому себе н а р о д у.

Многое в "Одном дне Ивана Денисовча" совпадает деталями, обрисовкой, обстоятельствами с толстовской легендой о Платоне Каратаеве, так что порой кажется, что совпаденья направленны, сознательны. Однако здесь и важно отделить сознательные совпадения в Шухове и Каратаеве от бессознательных - того, что есть в таком герое уже даже не типического, а архетипического (ведь это, повторимся, а т о м человека, то есть не тип, из жизни взятый, в жизни подсмотренный да обобщенный - это архетип, обобщенное природой, историей).

Архетипическое, бессознательное совпадение - в обстоятельствах. Это главное обстоятельство - б а р а к. И с Иваном Денисовичем Шуховым, и с Платоном Каратаевым знакомимся мы в бараке. Этот человек, на которого каждый из своего века глядели Толстой и Солженицын - был не подневольный, не просто угнетенный, а заключенный, лишенный свободы даже в передвижении. Заключение, барак, такая вот несвобода, превращающая людей в одну сплошную безликую массу сдавленных друг с другом тел - это среда, где и высекется из массы атом человека, который, по Толстому, не мыслит себя отдельно, а имеет смысл только как частица целого, так что "каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнью"; а по Солженицыну - не верит ни в рай, ни в ад, считая их обманом и, не желая жизни вечной, бессмертия души, не понимает своего интереса в жизни, кроме исполнения самых простых нужд, так что "он не знал, хотел он воли или нет". Этот человек в заточении обретал самого себя и неожиданно раскрывался в природных своих чертах - в сырости бараков прорастало семя, что должно было прорасти, будь ему земная-то жизнь волей. Этот человек абсурдным образом омужичивается именно в бараке, в неволе. А прорастало в нем семя христианское-крестьянское, но по-рабски уродливое. Рабство дало ему лживую свободу, безысходную свободу, свободу тайного действия. У Достоевского в "Записках из мертвого дома", где в подземелье каторги обнаруживает он галерею лиц и душ из народа, встречается тоже точно такой вот атом - Чекунов; человек с такой душой и лицом, даже повадками, как у Шухова и Каратаева. Это тот добровольный раб, который старался прислуживать герою "Записок" в остроге - как бы душевный раб, потому что услужить старался именно по доброй воле. Образы душевных рабов потом двоятся и троятся у Достоевского - это и Акулькин муж, и Смердяков, и мужик Марей... Но, повторюсь, этот атом человека не подглядывали и не писали его как с натуры; именно он, уже как не тип, а как архетип русского человека, рождал сложное и чем-то кровно тяжеловатое, тягостное к себе отношение - тот самый с е р ь е з н ы й взгляд. Серьезность отношения порождала в свой черед тот эффект, как если бы кусочек глины лип к рукам и из этого кусочка уж начинали лепить, ваять на свой взгляд фигурку - эффект переноса на фигурку собственного скрытого внутреннего смысла, так что фигурка стала магической, мистической, имела уж особой сокровенный смысл. Такой сокровенный смысл стала иметь в русской литературе фигурка ДУШЕВНОГО РАБА; в общеупотребительном стыдливом понимании - фигурка МАЛЕНЬКОГО ЧЕЛОВЕКА.