Всякое имманентное, не несущее в себе в качестве центра никакой тверди сознание есть сознание предельно неустойчивое.
Таким было сознание Белого. Отсутствующую в себе устойчивость Белый, однако, успешно заменял исключительно в нем развитым даром балансирования. В творчестве Белого, и прежде всего в его языке, есть нечто явно жонглирующее. Мышление Белого — упражнение на летящих трапециях, под куполом его одинокого “я”. И всё же эта акробатика не пустая “мозговая игра”. В ней, как во всякой акробатике, чувствуется много труда и мастерства. Кроме того, в ней много предчувствий и страданий.
Не противоречит ли, однако, такое представление о Белом как о замкнутой в себе самой монаде, неустанно занятой выверением своего собственного внутреннего равновесия, тому очевидному факту, что Белый всю жизнь “выходил из себя” в сложнейшей борьбе, которую он не только страстно, но подчас и запальчиво вёл против целого сонма своих противников, как верный рыцарь своей “истины — естины”? Если Белый действительно самозамкнутое “я”, то что же означает его неустанная общественная деятельность полемиста и трибуна; в чем внутренний пафос его изобличительной неугомонности и заносчивого бреттерства? Наверно, в последнем счете не в чем ином, как в борьбе Белого с самим собой за себя самого. Враги Белого — это все разные голоса и подголоски, все разные угрожающие ему “срывы” и “загибы” его собственного “я”, которые он невольно объективировал и с которыми расправлялся под масками своих, в большинстве случаев совершенно мнимых, врагов.
Белый кидался в бой против музыки потому, что волны её начинали захлестывать его с головой; он внезапно ополчался против мистики потому, что, не укорененная ни в каком религиозно-предметном опыте, она начинала издеваться над ним всевозможными мистифицирующими ликами и личинами и что он взвивался против философии кантианского “Логоса” в отместку за то, что наскоро усвоенная им в особых, прежде всего полемических, целях она исподтишка начинала мстить ему, связывая по рукам и по ногам его собственное вольно-философское творчество. Лишь этим своеобразным, внутренне полемическим характером беловского мышления объяснимы все зигзаги его внутреннего развития.
С юношеских лет в душе Белого одинаково сильно звучат веления точной науки и голоса, нискликающего в какие-то бездны хаоса. Как от опасности кристаллического омертвения своего сознания, так и от опасности его музыкального расплавления Белый защищается неокантианской методологией, которая в его душевном хозяйстве означает к тому же формулу верности его отцу, математику-методологу. Но расправившись при помощи “методологии” с “кристаллами” и “хаосом”, разведя при помощи “серии” методологических приемов “серии” явлений по своим местам. Белый тут же свертывает свод “серии серий” и провозглашает мистическое всеединство переживаний, дабы уже через минуту, испугавшись мистической распутицы, воззвать к религии и изменить ей потом с теософией. Как это ни странно, но при всей невероятной подвижности своего мышления Белый, в сущности, все время стоит на месте, вернее, отбиваясь от угроз и наваждений, все время подымается и опускается над самим собой, но не развивается. Пройденный Белым писательский путь и его собственное сознание этого пути подтверждают, как мне кажется, это мое положение. Начав с монадологической “невнятицы” своих симфоний, Белый попытался было в “Серебряном голубе”, в “Петербурге” и в “Пепле” выйти на простор почти эпического повествования, но затем снова вернулся к своему “я”, хотя и к “Я” с большой буквы.
В первой главе своего “Дневника”, напечатанного в первом номере “Записок мечтателя” (1919), Белый вполне определенно заявляет: “Статья, тема, фабула — аберрация; есть одна только тема — описывать панорамы сознания, одна задача — сосредоточиться в “я”, мне заданном математической точкою”.
В сущности, Белый всю свою творческую жизнь прожил в сосредоточении на своем “я” и только и делал, что описывал “панорамы сознания”.Все люди, о которых он писал, и прежде всего те, против которых он писал, были в конце концов лишь панорамными фигурами в панорамах его сознания.
Всюду, где он появлялся в те поры, он именно появлялся в том точном смысле этого слова, который неприменим к большинству людей. Он не просто входил в помещение, а, как-то по-особому ныряя головой и плечами, не то влетал, не то врывался, не то втанцовывал в него. Во всей его фигуре было нечто всегда готовое к прыжку, к нырку, а может быть, и к взлету; в поставе и движениях рук нечто крылатое, рассекающее стихию: водную или воздушную. Вот-вот нырнет в пучину, вот взовьется над нею. Одно никогда не чувствовалось в Белом - корней. Он был существом, обменявшим корни на крылья. Оттого, что Белый ощущался существом, пребывающим не на земле, а в каких-то иныхпространствах и просторах, безднах и пучинах, он казался человеком предельно рассеянным и отсутствующим. Но таким он только казался. На самом же деле он был внимательнейшим наблюдателем, с очень зоркими глазами и точной памятью. Выражение — он был внимательным наблюдателем, впрочем, не вполне точно. Сам Белый таковым наблюдателем не был, но в нем жил некто, за него наблюдавший за эмпирией жизни и предоставлявший ему впоследствии, когда он садился писать романы и воспоминания, свою “записную книжку”.
“Эта явная раскосость его взора, связанная с двупланностью сознания, поражала меня всегда и на лекциях, где Белый выступал оппонентом. Сидит за зеленым столом и как будто не слушает. На то или иное слово оратора нет-нет да и отзовется взором, мыком, кивком головы, какой-то фигурно выпячивающей губы улыбкой на насупленном, недоумевающем лице. Но в общем он отсутствует, т. е. пребывает в какой-то своей “бездне”, в бездне своего одиночества и своего небытия. Смотришь на него и видишь, что весь он словно клубится какими-то обличиями. То торчит над зеленым столом каким-то гримасничающим Петрушкой с головой набок, то цветет над ним в пухе волос и с ласковой лазурью глаз каким-то бездумным одуванчиком, то вдруг весь ощерится зеленым взором и волчьим оскалом... Но вот “слово предоставляется Андрею Белому”. Белый, ныряя головой и плечами, протанцовывает на кафедру; безумно вдохновенной своей головой возникает над нею и, озираясь по сторонам (где же враги?) и “бодая пространство”, начинает возражать: сначала ища слов, в конце же всецело одержимый словами, обуреваемый их самостоятельной в нем жизнью. Оказывается, он все услышал и все запомнил. И все же как его воспоминания — не воспоминания, так и его возражения — не возражения. Сказанное лектором для него, в сущности, только трамплин. Вот он разбежался мыслью, оттолкнулся - и уже крутится на летящих трапециях собственных вопросов в высоком куполе своего одинокого “я”. Своей ширококрылой ассоциацией он в полете речи связывает во все новые парадоксы самые, казалось бы, несвязуемые друг с другом мысли. Логика речи все чаще форсируется ее фонетикой: человек провозглашается челом века, истина — одновременно и естиной (по Платону) и естиной (по Марксу). Вот блистательно взыгравший ум внезапно превращается в заумь; философская терминология — в символическую сигнализацию; минутами смысл речи почти исчезает. Но несясь сквозь “невнятицы”, Белый ни на минуту не теряет убедительности, так как ни на минуту не теряет изумительного дара своего высшего словотворчества.
Язык, запрядай тайным сном,
Как жизнь восстань и даруй: в смерти!
Встань в жерди: пучимый листом!
Встань тучей, горностаем в тверди,
Язык, запрядай вновь и вновь…1
Возникновение человеческого типа с колеблющемся соотношением “мужского” и “женского” начал имело свои социальные и исторические причины. О них сказал А. Блок в статье “Памяти Августа Стринберга”. А. Блок писал: “Явно обновляющая пути человечества культура выпустила в эти “переходные” годы из своей лаборатории какой-то временный тип человека, в котором в различных пропорциях смешано мужское и женское начало. Мы видим этот тип во всех областях нашей деятельности, может быть, чаще всего – в литературе; приходится сказать, что всё литературное развитие двадцатого века началось “при ближайшем участии” именно этого типа: от более или менее удачного воплощения его зависит наше колебание между величием и упадком”.
А. Блок не обязательно мог иметь в виду кого-либо конкретно, но под его характеристику подходит именно А. Белый в первую очередь, затем некоторые из героев его романов: Дарьяльский из “Серебряного голубя”, Николай Аполлонович из “Петербурга”. Это все люди с неустойчивой психикой и явно “экстатическим” поведением в быту. На почве этой неустойчивости и мог возникнуть в сознании А. Белого тот трагический разрыв, смысла которого, как видно, ни он сам, ни близкие ему люди так никогда и не поняли, но которые решающим образом повлиял на становление его личности и даже на оформление литературных замыслов.
Состоял этот разрыв в том, что стремясь всю жизнь учить и учительствовать, указывать пути к совершенству, А. Белый вовсе не для этой роли был рождён, он не был к ней ни подготовлен, ни приспособлен. Неосознанно он искал сам всю жизнь человека, который бы своей силой, волей и авторитетом взялся бы направлять его волю, формировать и совершенствовать его самого и как личность, и как художника. А. Белый стремился делать (и делал). Одно, его же натура, условия воспитания и жизни требовало совсем другого. Всю жизнь он занимался тем, что учительствовал, доказывал, разъяснял и всю жизнь, незаметно для самого себя, бессознательно тосковал по руководству, власти и авторитету.