Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови судятся, высокие, дугой.
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
Не диво ль дивное, что вертогард нам снится,
Где глуби в горячей синеве,
Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное – Флоренция в Москве.
И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне – явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.
1.... И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.
2. В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
3. ... Что православные крюки поет черница:
Успенье нежное — Флоренция в Москве.
4. И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.
Согласимся, «русское имя» и «русская красота» — слишком общее, вполне неиндивидуальное место, чтобы в них узналась именно Марина Цветаева. «Шубка меховая» и «высокие брови, дугой» (к тому же подсказанные каменными дугами арок — то есть пустых глазниц) настолько внешние и вещные признаки, настолько безразличные и к глазам, полукружьем бровей осененным, и к сердцу, из тесноты груди и шубки рвущемуся, что если такое ее присутствие и задумывалось как комплимент или признание в любви конкретной женщине, то женщина эта, и тем более женщина-поэт (с именем, кстати, морским, отнюдь не каменным и не русским), женщина-поэт, сказавшая о «презрении к платью плоти временному» (что уж говорить о платье куда более съемном и временном — шубке меховой), с полным основанием могла ощутить взгляд Мандельштама как холодное скольжение по достопримечательностям столицы, в вереницу которых включена и она — наперекор всей ее природе обезличенная и обескровленная. В строчке «Успенье нежное — Флореция в Москве» Флоренция есть этимологически точный перевод фамилии Цветаевой.
Что касается города, то Мандельштам восхищается архитектурой столицы. Видимо достаточно тонкое, можно даже сказать щепетильное отношение поэта к религии (в особенности к православной), сыграло не малую роль в написании этих строк. Он поражен этой красотой и величавостью русских храмов и церквей. Поэт восхваляет русские традиции, русскую культуру. Однако восхищенное принятие кремлевских храмов... соединено у Мандельштама с грустной нотой. Поэт поднимается на Боровицкий холм, он смотрит на город “с укрепленного архангелами вала”[3] Архангельский и Благовещенский соборы, фланкирующие вход на Соборную площадь, стоят неподалеку от крутого ската холма, высоко поднимающегося в этом месте над кремлевской стеной и Москвой-рекой, и душу его томит печаль. То, что можно в стихах “расшифровать”, — становится многосмысленным и ощутимым, для того, чтобы еще сильнее почувствовать никакими словами не называемую “печаль... по русском имени и русской красоте”.
В следующем стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой….», датированном тем же 1916 годом, отношение поэта к Москве координально меняется. Уже в первых строчках просвечивается его недоверие к городу, легкая небрежность. Он называет Москву огромной … Не странно ли, что поэт, только что “принимавший в подарок” Москву от Марины Цветаевой, создавший беспримерной красоты стихи о кремлевских соборах, где русская и православная лексика столпились тесней, чем церкви на Соборной площади Кремля (слово “русский” употреблено четырежды в шестнадцати строках), — не странно ли, что он вдруг пугается и пишет стихотворение, в котором отождествляет себя с самозванцем?
А в Угличе играют дети в бабки
И пахнет хлеб, оставленный в печи.
По улицам везут меня без шапки,
И теплятся в часовне три свечи.
Скорее всего это связано какими-то переживаниями в душе поэта. Причиной этому служат сложные отношения притяжения-отталкивания, связывающие Мандельштама с родительским наследием. Еврейская тема — один из чувствительнейших нервов поэзии Мандельштама. Порой эта тема звучит явно, но чаще (как в этом стихотворении) — под сурдинку, причудливо смешиваясь с другими темами. Отчетливо видна связь с темой Лжедмитрия, еврейства и самозванства. Москва уже принимает свое историческое значение. Мандельштам вспоминает XVII век, век смуты. Именно таким предстает перед нами город: мятеж, казни, кровь, грязь…
В апреле 1916 Мандельштам пишет еще одно стихотворение, посвященное Москве:
О, этот воздух, смутой пьяный,
На черной площади Кремля
Качают шаткий «мир» смутьяны,
Тревожно пахнут тополя.
Соборов восковые лики,
Колоколов дремучий лес,
Как бы разбойник безъязыкий
В стропилах каменных исчез.
А в запечатанных соборах,
Где и прохладно, и темно,
Как в нежных глиняных амфорах,
Играет русское вино.
Успенский, дивно округленный,
Весь удивленье райских дуг,
И Благовещенский, зеленый,
И, мнится, заворкует вдруг.
Архангельский и Воскресенья
Просвечивают, как ладонь, -
Повсюду скрытое горенье,
В кувшинах спрятанный огонь …
Здесь снова появляется образ мятежной Москвы XVII века. В первых двух четверостишиях Мандельштам отрицает город, видна его негативная оценка.: воздух пьяный, черная площадь, тополя, восковые лики, дремучий лес… Зато в следующих трех строфах, поэт как бы в противовес этой грязи ставит святость. Он вновь восхищен русской традицией, русской церковью. Перед нами возникают дивные соборы: Успенский, Благовещенский, Архангельский и Воскресенья. Несмотря на всю чернь, грязь, хаос, на фоне этого мятежного города, возникает некий ареал святости, «луч света в темном царстве». Видимо православная религия для него действительно была чем-то единственно положительным во всем этом отрицании.
В стихотворении «Когда в теплой ночи замирает …» Мандельштам полностью отрицает Москву. Он не находит в ней ничего святого. Это мрачный город. Это мертвый город, из него давно ушла жизнь.
Когда в теплой ночи замирает
Лихорадочный форум Москвы
И театров широкие зевы
Возвращают толпу площадям, -
Протекает по улицам пышным
Оживленье ночных похорон;
Льются мрачно-веселые толпы
Их каких-то божественных недр.
Это солнце ночное хоронит
Возбужденная играми чернь,
Возвращаясь с полночного пира
Под глухие удары копыт.
И как новый встает Геркуланум[4],
Спящий город в сияньи луны,
И убогого рынка лачуги,
И могучий дорический ствол!
Создается образ вульгарной, пошлой Москвы. Зевы театров, оживленье ночных похорон, возбужденная играми чернь – таким представляет себе поэт город с его жителями. Каждая строчка этого стихотворения наполнена грязью, безысходностью. Москва ассоциируется с гордыней, в ней не осталось ничего святого. Это погибший город.
Замыкает эту группу московских стихов стихотворение «Все чуждо нам в столице непотребной…». Уже из первых строчек видно, что для поэта-петербуржца этот город навсегда останется чужим. Он снова ругает город, снова возникает образ «разбойного Кремля», «торг на Сухаревке хлебной»… Все это точно подчеркивает недовольство поэта городом, его отрицание.
Все чуждо нам в столице непотребной:
Ее сухая черствая земля,
И буйный торг на Сухаревке хлебной,
И страшный вид разбойного Кремля.
Она, дремучая, всем миром правит.
Мильонами скрипучих арб она
Качнулась в путь – и полвселенной давит
Ее базаров бабья ширина.
Ее церквей благоуханных соты –
Как дикий мед, заброшенный в леса,
И птичьих стай густые перелеты
Угрюмые волнуют небеса.
Она в торговле хитрая лисица,
А перед князем – жалкая раба.
Удельной речки мутная водица
Течет, как встарь, в сухие желоба.
Но так или иначе, в очередной раз Мандельштам показывает, что на фоне этого «заброшенного леса» существует «дикий мед», «благоуханные соты» церквей. Он снова дает понять, что церковная святость – это традиция, присущая Москве. Это то, без чего город не сможет существовать, то, что складывалось веками, что единственное, по мнению поэта, осталось от прежнего благоухания. Это единственная положительная черта города, то, за что Мандельштам любит Москву, что он в ней ценит. Пожалуй именно этим стихотворением заканчивается первая группа стихов, посвященных Москве. Позиция поэта вполне очевидна, он отрицает Москву с ее грязью и развратом. Восхищения заслуживают лишь русские традиции, русская культура. Религиозный вопрос волнует поэта, поэтому большее предпочтение он отдает описанию именно церковной архитектуры.
Стихи 20-х — начала 30-х годов характеризуются мотивом одиночества и вины перед “четвертым сословием”, симпатией и тяготением к городской анонимности, “воробьиности”, при крепнущем понимании “китайско-буддийской” застойности советской столицы. К этому периоду относится стихотворение «Московский дождик». В нем хорошо видна отчужденность, которая царила в душе поэта. «Воробьиный холодок», который поэт чувствует в этом «скупом» дождике, дает понять его душевное состояние. Мандельштам относится к Москве с какой-то опосредованностью.