Ну вот и дожили, дождались. Читаем Бродского беспрепятственно. Четверть века назад он под улюлюканье прессы и общественности был выслан из Ленинграда; через восемь лет, спасаясь от новых гонений, эмигрировал; с тех пор его стихи бродили из дома в дом нелегально; при обысках их изымали как крамолу.
А в 1988 году Шведская королевская академия присудила Бродскому Нобелевскую премию, а в июле 1989 года Верховный суд РСФСР объявил, что дело Бродского — то, давнее, ленинградское — «прекращено за отсутствием в его действиях состава административного правонарушения». И журналы — толстые и тонкие, столичные и провинциальные — наперебой печатают его произведения. И первые книги Бродского выходят на его родине. Одна из них перед вами.
Удивляться вроде бы нечему: такое время на дворе, что справедливость торжествует везде, где только можно, и особенно — в истории литературы. Пастернака посмертно приняли в Союз писателей, покойной Ахматовой сулят Ленинскую премию, и даже расстрелянного Гумилева того гляди помилуют. Как это еще никому не пришло 8 голову пересмотреть и отменить результаты поединков Пушкина с Дантесом и Лермонтова — с Мартыновым. Да и Радищева не худо бы вернуть из сибирской ссылки.
Но удача Бродского даже на фоне таких триумфов нового мышления выглядит прямо сказочной. Ведь он-то — вы только представьте себе — жив, и даже не стар еще, и не бросил сочинять тексты, и что-то не слыхать, чтобы поступился талантом и гордостью,— и вот несмотря на это все, вопреки всему этому, стихотворения его (и проза отчасти) допущены обратно в русскую литературу, и нам дозволяется их чи-. тать) Воспользуемся же нечаянной поблажкой.
Перед нами пока что далеко не все. К моменту вынужденного отъезда Бродского за границу (1972 год) основной корпус собрания его стихотворений уже состоял не менее чем из тысячи страниц (разумеется, машинописных: в печать прорвались не то две, не то три вещи). Да в Америке вышло с полдюжины книг. И еще многое не собрано или вовсе не издано.
По-видимому, слово «тунеядец» в судебном приговоре и газетных фельетонах и впрямь не совсем адекватно описывало образ жизни и тип дарования Бродского.
Но те, кто разыграли этот безумный эпитет как крапленую карту, были не просто циники и невежды. Избрав своей жертвой именно Бродского — а в Ленинграде начала шестидесятых было из кого выбирать, у входа в официальную письменность толпилось немало молодых людей с душой и талантом,— так вот, отличив Бродского, специалисты выказали тонкий вкус и глубокое понимание литературного процесса.
Было что-то такое даже в его ранних стихах — и в голосе, который их произносил,— и в юноше, которому принадлежал этот голос,— что-то такое, по сравнению с чем действительность, окружавшая горстку его читателей и слушателей, казалась ненастоящей.
Стихи описывали недоступный для слишком многих уровень духовного существования. Поэтому Ахматова назвала их волшебными. По той же причине их автор был признан особо опасным субъектом, подлежащим исключению из общества.
Теперешний читатель сам увидит, насколько прозорливым было такое решение; убедится, что двадцатитрехлетний, очень мало кому известный провинциальный поэт по заслугам удостоился приглашения на казнь.
Это неважно, что в ту далекую пору Бродский довольствовался иногда туманным оборотом, блеклой рифмой; слишком полагался на повтор, форсирующий звучание; скоростью вращения словесной массы дорожил больше, чем тяжестью отдельного слова (зато какая достигалась скорость! традиционный стихотворный размер опасно вибрировал, не поспевая за темпом разгоняющейся речи); и еще, кажется, не удавалось Бродскому — в крупных вещах — вписать безупречно в окружность сюжета свою многоугольную логику...
Это все не имело ни малейшего значения, потому что смысл и качество его стихов определялись тогда в первую очередь необыкновенной явственностью интонаций; точнее нотной записи, гораздо полнее, стихи воплощали жизнь голоса; голос же, яркий и горестный, был — поверх и помимо растворивших его слов — так увлекательно внятен, что вы готовы были принять его за ваш собственный; в гортани чувствовался как бы резонанс, и волнение автора овладевало читателем.
Первопричина этого волнения была, конечно, та же, что всегда трепещет в глубине лирического дара,— сверхчувствительность к жизни.
Поэт переживает реальность как огромное событие и себя считает его центром. Любой фрагмент неудержимо вращающейся вокруг него панорамы — и ощущение необозримой ее глубины, создаваемое игрой фрагментов,— во всякое мгновение могут осчастливить или ранить таким пронзительным импульсом, что молча перенести происходящее поэт просто не в силах. Так уж он устроен, что довольно обычные вещи его потрясают, а потрясение почти помимо воли преобразуется в нем, становясь концентрированной речью.
Это, так сказать, физиология лирики, но есть еще и метафизика. Поэта преследует иллюзия, будто эти разряды мирового электричества, от которых вздрагивает сердце, содержат какое-то шифрованное сообщение, адресованное всем, всем — но слышит он один, и он один способен, а стало быть, и должен прочесть шифровку, причем непременно вслух. Доставшаяся ему вселенная, полагает лирик, жаждет высказать свой таинственный смысл его голосом, его словами, тут, быть может, ее единственный шанс; в случае проигрыша она останется непонятой. Сочиняя высокоорганизованные, многозначительные тексты, поэт не только утоляет потребность, но исполняет обязанность.
То и другое — оси координат подлинной лирики. В построенном вдоль них пространстве разворачивается личность автора, вычерчивается его неповторимая судьба. Тут все связано со всем, а взаимозависимости по большей части неизвестны — может статься, и непостижимы, Чем определяется, например, выбор точки зрения и роли? Пастернак смотрит на жизнь, как на небо — запрокинув голову,— и задыхается от счастья быть и чувствовать. Для Цветаевой жизнь — трагедия, в которой поэт главное погибающее лицо... Бродский с самого начала выбрал особенную, очень редкую позицию. В его ранних стихотворениях, как правило, совершается, подобный выходу в открытый космос, прорыв за пределы данной, исходной действительности; печальный восторг, пылающий в тексте, связан с результатом, которого он добивается; этот результат — состояние отрешенности, отчуждения от зависимостей и привязанностей, от конечных и, следовательно, обреченных вещей и чувств. Отказ от частностей ради прямого контакта с чем-то неизмеримо более важным. Взгляд на ситуацию из другой, объемлющей ее: взгляд на любовь из неизбежной вечной разлуки, на собственную молодость — из последнего одиночества, на родной город — со снежного облака. Взгляд на самого себя издали, с высоты, со стороны, с другого края судьбы. В прошлом веке все это называлось романтической иронией.
Неужели не я,
освещенный тремя фонарями, столько лет в темноте по осколкам бежал пустырями, и сиянье небес
у подъемного крана клубилось? Неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось.
Стихотворение молодого Бродского раскручивается, ускоряясь, по расширяющейся спирали; обозначенные вначале немногочисленные реалии уносит прочь центробежная сила; голос растет, оплакивая любовь, в которой только что признался, и прощаясь с жизнью, которая вся впереди.
Она так прекрасна, эта жизнь в этих стихах, что внушаемая ею радость неотделима от мучительной тревоги, возможно, это — предчувствие утрат; или особая восприимчивость к давлению времени; так или иначе, тревога нестерпима, как несвобода. Одно спасение взлететь из окружающего в прохладную сумрачную бездну отчуждения, где нет любви, а значит — совсем не больно.
Воротишься на родину. Ну что ж.
Гляди вокруг, кому еще ты нужен, кому теперь в друзья ты попадешь? Воротишься, купи себе на ужин какого-нибудь сладкого вина, смотри в окно и думай понемногу: во всем твоя, одна твоя вина. И хорошо. Спасибо. Слава Богу.
Отчуждение было для молодого Бродского единственным доступным, единственным осуществимым вариантом свободы. Поэтому разлука — с жизнью, с женщиной, с городом или страной — так часто репетируется в его стихах.
Необходимо заметить, что свободу эту — от жизни, от времени, от страсти — Бродский добывает не только для себя; скорее — он проверяет на себе ее воздействие и возможные последствия. Он равнодушен к портрету и почти не трогает автобиографических обстоятельств. Его не интересуют, как уже сказано, частные случаи. Он чув-свует себя испытателем человеческой судьбы, продвинувшимся в такие высокие широты, так близко к полюсу холода, что каждое его наблюдение и умозаключение, любая дневниковая запись рано или поздно кому-нибудь пригодятся, И если он одинок — то не назло и не вопреки, а подобно всем, как все, вместе со всеми.
Значит, нету разлук. Существует громадная встреча. Значит, кто-то нас вдруг в темноте обнимает за плечи, и, полны темноты, и полны темноты и покоя, мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою.
И читатель, увлеченный музыкой чужого сновидения, не сомневается, что взят в долю, включен в это «мы»: ведь и правда — как бы ни играли его жизнью иллюзия и случайность, он, читатель, не весь им принадлежит; в каком-то другом измерении он стоит в темноте над холодной рекой — и только; но это самое главное, что должно быть о нем сказано. У Чехова один персонаж признается другому ни с того ни с сего: «Я старше вас на три года, и мне уже поздно думать о настоящей любви, и, в сущности, такая женщина, как Полина Николаевна, для меня находка, и, конечно, я проживу с ней благополучно до самой старости, но, черт его знает, все чего-то жалко, все чего-то хочется и все кажется мне, будто я лежу в долине Дагестана и снится мне бал...» Бессмыслицу, казалось бы, бормочет этот Ярцев из повести «Три года»,— но высказывает тоску испошлившегося человека по истинному масштабу существования. Эту тоску стихи Бродского утоляли. О чем бы в них ни говорилось — в них говорилось сразу обо всем: о жизни и смерти; первый попавшийся сюжет стремительно восходил к судьбе человека во вселенной, и любое слово («куст», например, или «холмы»), стоило только повторить его, поставить под ударение,— любое могло превратиться в метафору этой судьбы. Тут не было установки на многозначительное иносказание, а был странный и трудный дар чувствовать мир как целое: всю его протяженность, всю прелесть, всю тяжесть, весь его — преломленный в человеке — трагизм.