Правда искусства
Существует совсем не много произведений, в которых так убедительно, с таким тонким пониманием было бы сказано о народности А. С. Пушкина. А тот факт, что говорит это большой русский поэт, во много раз повышает цену сказанного.
Очерк «Пушкин и Пугачев» Марина Цветаева написала уже на исходе своего эмигрантского полубытия, когда прошли долгие годы тяжких заблуждений, непоправимых ошибок, мучительных сомнений, слишком поздних прозрений.
Поэтому, конечно, не случайно, а, напротив, в высокой степени знаменательно, что в дни Пушкинского юбилея Марина Цветаева, минуя все остальные возможные и даже притягательные для нее темы, связанные с Пушкиным, обращается к теме народного революционного движения, к образу народного вожака — Пугачева. В самом выборе такой темы чувствуется вызов юбилейному благонравию и тому пиетету, с которым белая эмиграция относилась к повергнутой славе бывшей России, её павших властителей. Ненависть, с которой говорила Марина Цветаева о «певцоубийце» Николае, презрение, с которым отзывалась она о «белорыбице» Екатерине, не могли не смущать белоэмигрантскую элиту как совершенно неуместная в юбилейной обстановке выходка.
Для самой Марины Цветаевой «историческая» тема, конечно, приобрела особый, остросовременный смысл. У Пушкина в «Капитанской дочке» Марина Цветаева нашла такое разрешение темы, которое отвечало уже не только ее душевному настрою, но и ее раздумьям о своей человеческой и писательской судьбе.
В очерке «Мой Пушкин» Марина Цветаева, рассказывая, как еще в раннем детстве страстно полюбила Пушкинского Пугачева, обронила такое признание: «Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка» (в известной сказочной ситуации). Такова уж была ее природа: любить наперекор. И далее: «Сказав «волк», я назвала Вожатого. Назвав Вожатого — я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка поволокшего — любить. Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь»[14].
Речь идет здесь о главном и основном — о понимании живой жизни с ее добром и злом. Добро воплощено в Пугачеве. Не в Гриневе, который по-барски снисходительно и небрежно наградил Вожатого заячьим тулупчиком, а в этом «недобром», «лихом» человеке, «страх-человеке» с черными веселыми глазами, который про тулупчик не забыл.
Пугачев щедро расплатился с Гриневым за тулупчик: даровал ему жизнь. Но, по Цветаевой, этого мало: Пугачев уже не хочет расставаться с Гриневым, обещает его «поставить фельдмаршалом», устраивает его любовные дела — и все это потому, что он просто полюбил прямодушного подпоручика. Так среди моря крови, пролитой беспощадным бунтом, торжествует бескорыстное человеческое добро.
В «Капитанской дочке» Марина Цветаева любит одного Пугачева. Все остальное в повести оставляет ее равнодушной — и комендант с Василисой Егоровной, и Маша, да, в общем, и сам Гринев. Зато огневым Пугачевым она не устает любоваться — и его самокатной речью, и его глазами, и его бородой. Это «живой мужик», и это «самый неодолимый из романтических героев». Но больше всего привлекательно и дорого Цветаевой в Пугачеве его бескорыстие и великодушие, чистота его сердечного влечения к Гриневу. «Гринев Пугачеву нужен ни для чего: для души» — вот что делает Пугачева самым живым, самым правдивым и самым романтическим героем.
В этой связи Марина Цветаева касается большого вопроса — о правде факта и правде искусства. Почему Пушкин сначала, в «Истории Пугачева», изобразил великого бунтаря «зверем», воплощением злодейства, а в написанной позже повести — великодушным героем? Как историк он знал все «низкие истины» о пугачевском восстании, но как поэт, как художник — про них забыл, отмел их и оставил главное: человеческое величие Пугачева, его душевную щедрость, «черные глаза и зарево».
Ответ Цветаевой не полон, но многозначителен. А. С. Пушкин поступил так потому, что истинное искусство ни прославления зла, ни любования злом не терпит, потому что поэзия — высший критерий правды и правоты, потому что настоящее «знание поэта о предмете» достигается лишь одним путем — через «очистительную работу поэзии».
А. С. Пушкин в «Капитанской дочке» поднял Пугачева на «высокий помост» народного предания. Изобразив Пугачева великодушным героем, он поступил не только как поэт, но и «как народ»: «он правду факта— исправил... дал нам другого Пугачева, своего Пугачева, народного Пугачева». Марина Цветаева зорко разглядела, как уже не Гринев, а сам А. С. Пушкин подпал под чару Пугачева, как он влюбился в Вожатого. Так в очерке «А. С. Пушкин и Пугачёв» на первый план выдвигается тема народной правды, помогающей поэту прямее, пристальнее вглядеться в живую жизнь.
«Снова и снова возвращается Цветаева к самому Пушкину—к его личности, характеру, судьбе, трагедии, гибели. Естественно возникает неотразимое сопоставление: «Самозванец — врага — за правду — отпустил. Самодержец — поэта — за правду — приковал». Пушкин становится олицетворением стреноженной свободы»[15].
Очерки Цветаевой замечательны глубоким проникновением в самую суть Пушкинского творчества, в «тайны» его художественного мышления. Так писать об искусстве, о поэзии может только художник, поэт. Меньше всего это похоже на «беллетристику», но это художественно в самой высокой степени.
В прозе Цветаевой воплощен особый тип речи. Речь очень лирична, а главное — совершенно свободна, естественна, непреднамеренна. В ней нет и следа беллетристической гладкости и красивости. Больше всего она напоминает взволнованный и потому несколько сбивчивый спор или «разговор про себя», когда человеку не до оглядки на строгие правила школьной грамматики. В самой негладкости этой быстрой, захлебывающейся речи с ее постоянными запинаниями, синтаксическими вольностями, намеками и подразумеваниями таится та особая прелесть живого языка.
И вместе с тем несвязная, казалось бы, речь Марины Цветаевой на редкость точна, афористически сжата, полна иронии и сарказма, играет всеми оттенками смысловых значений слова. Несколько резких, молниеносных штрихов — и готов убийственный портрет Екатерины: «На огневом фоне Пугачева — пожаров, грабежей, метелей, кибиток, пиров — эта, в чепце и душегрейке, на скамейке, между всяких мостиков и листиков, представлялась мне огромной белой рыбой, белорыбицей. И даже несоленой».
Самая разительная черта словесного стиля Цветаевой — нерасторжимое единство мысли и речи. Сама сбивчивость и затрудненность ее прозы — от богатства мысли, спрессованной в тугой комок, и от интенсивности ее выражения.
Стихия поэтического дышит в пушкинских очерках Марины Цветаевой. В них она такой же своеобычный и уверенный мастер, слова, каким была в стихах, такой же вдохновенный, поэт со всей присущей ей безмерностью чувств — огненным восторгом и бурным негодованием, всегда страстными и нередко пристрастными суждениями. Именно накал непосредственного чувства и энергия его словесного выражения делают эти очерки прозой поэта.
Параллельность судеб?
Сходство отдельных моментов биографии у людей далеко друг от друга отстоящих эпох всегда поверхностно, однако в литературоведении довольно часто встречаются подобное сопоставление (и действительное совпадение). Об этом замечательно сказал Михаил Эпштейн в статье «После карнавала, или Вечный Венечка», посвящённой творчеству Венедикта Ерофеева. «Русская литература изобилует мифами…Почти все наши мифы, от Пушкина до Высоцкого, - о людях, «что ушли, не долюбив, не докурив последней папиросы»… Наряду с Пушкиным мы имеем ещё и миф о Пушкине; то пушкинское, что не воплотилось в самом Пушкине, живёт теперь и вне самого Пушкина. Оно не свершилось в одной биографии, зато свершится во всей последующей русской культуре».
Повторение «пушкинской ситуации» с различными «вариантами» усматривается в биографии Марины Цветаевой. Прослеживается необыкновенная, непрерывная преемственность психологического плана, погружение в одинаковую среду, вынесение одинаковых свойств из этой среды, своеобразная перекличка ощущений.
В судьбе Марины Цветаевой налицо стечение как – будто случайных обстоятельств, «параллельность некоторых моментов». Возможно, сходные эпизоды из жизни двух поэтов помогут дополнительно прояснить мотивы интереса Марины Цветаевой к А. С. Пушкину.
Во многих «документальных повестях» и романов об А. С. Пушкине мы встречаемся с описанием сцены тайного посещения юношей Пушкиным кабинета отца с целью прочтения «запретных» книг. В очерке Марины Цветаевой «Мой Пушкин» эта сцена оказывается спроецированной автором на собственную биографию.
Ю. М. Лотман в своей книге о А. С. Пушкине замечает, что в юности поэт «был глубоко не уверен в себе. Это вызывало браваду, молодчество, стремление первенствовать. Дома его считали увальнем – он начал выше всего ставить физическую ловкость, силу…». Марина Цветаева вспоминает, что именно памятник Пушкину вызвал в ней честолюбивое желание первенствовать, несмотря на то, что «я большая и толстая», как говорила она себе, свыкшись, вероятно, с общим мнением своих домашних и сравнивая себя с другими.
Потребность в чувстве привязанности у Пушкина была исключительно сильна, по мнению Ю. М. Лотмана. «Это наложило отпечаток на отношения Пушкина с людьми старше его по возрасту. С одной стороны, он в любую минуту был готов взбунтоваться против авторитета, покровительство и снисходительность старших были ему невыносимы. С другой, он тянулся к ним, жаждал их внимания, признание с их стороны было ему необходимо».
В характеристике Ю. М. Лотмана многое совпадает с мироощущением молодой Марины Цветаевой: и стремление к дружбе со старшими, и бунт против авторитета, и потребность в признании. Очень вероятно, что культ дружбы, присутствующей и в жизни, и в творчестве Марины Цветаевой, был впервые воспринят ею через личность А. С. Пушкина.