Узнаю тебя, гроб,
Как тебя не зови:
В вере – храм, в храме – поп,-
Вечный третий в любви!…
Все, что бы ни –
Что? Да все, если нечто!
Смысл - это нечто неразрывно сопряженное с мыслью, которая, в свою очередь восходит к древнему корню mudh - страстно стремиться к чему-либо. Здесь уже нет агрессии Утопии, подчиняющей себе Жизнь, но стремление ввысь неудовлетворенного собой человека. Поэтому поэзия Цветаевой, для которой смысл - это всегда страсть, обнажение сути, скрывающейся за всякой личиной, возвращает нас далеко назад, за себе довлеющую европейскую культуру к праистокам стихии человечности. Происходит отрицание “самостоятельности идеи как высшей и безусловной руководительницы всякого бытия” (Зиммель).
Принц Гамлет! Довольно царицыны недра
Порочить… Не девственным – суд
Над страстью. Тяжеле виновная – Федра:
О ней и доныне поют.
И будут! – А Вы с вашей примесью мела
И тлена… С костями злословь,
Принц Гамлет! Не Вашего разума дело
Судить воспаленную кровь…
Смысл-страсть, смысл-вечное-стремление-ввысь - это отрицание самой сердцевины современной цивилизации. Цветаевский смысл - это боль, блоковская “радость-страдание” трепетного (и всегда жертвенного) проникновения в сущность мира. “Вскрыть сущность нельзя, подходя со стороны. Сущность вскрывается только сущностью, изнутри-внутрь, - не исследование, а проникновение... Дай вещи проникнуть в себя и - тем - проникнуть в нее”. “Вещь хочет высказаться... Вещь хочет выпрямиться”. Здесь противоположна сама направленность человеческого отношения к миру: не проективное узрение смыслов-ценностей с последующим утопическим конструированием мира по своему образу и подобию (человекобожество цивилизации), а готовое к жертве и страданию от фатальной отделенности от мира вслушивание в шорохи произрастающих в лоне земли-храна семян-смыслов вещей. И сам поэт неотделим от этой земли-храна (храма “пробужденного дома”, “дома души”), он дает миру сказаться в себе (“Вещь лоно чувствует”):
Я – странница твоему перу
Все приму: я – белая странница.
…
Я деревня, черная земля.
Ты мне луч и дождевая влага.
Ты Господь и Господин, а я –
Чернозем и белая бумага!
Такое “самосказание”, смыслопораждающая активность плоти мира подчеркивались еще в Средние века августинскими монахами, с их учением о неотделимости первосмысла от первоматерии: материя не пустота, в которую “проецируется” смысл (сначала - Богом, а по мере замещения Бога человеком в Новое время - самим человеком, его ограниченным и надменным рассудком или же “уединенными сквозняками” сердечного произвола). Она - поистине Мать, неотделимая от произросшего в ней чада - смысла. Здесь кроется глубоко личностная, то есть христианская, интуиция: личность как лик, то есть как откровение, есть подлинно деятельная выразительность, которая может состояться лишь как свершение внутренне глубоких судеб. В основе лика лежит Мать-Земля, булгаковская Богоземля, вполне реальная жизненная основа мира, “реальность мира и сила бытия”. Это и не материя, и не умный космос (мир платоновских изваяний-смыслов), и не их синтез, но некий хран бытия тварного во всей реальности его инобытийности Богу. “Бренная девственность, пещерой став Дивному голосу”...
Цветаевское неприятие смасла-агрессии лежит в основании очень ярких стилистических особенностей ее стиха. Одним из проявлений смысловой агрессивности в художественном произведении является замыкающая, опредмечивающая функция синтаксиса. На мой взгляд, в русской литературе XX века это наиболее наглядно продемонстрировал Платонов, у которого агрессия синтаксической структуры, пытающейся подчинить себе слово, калечит, “абсурдирует” сам язык (потрясающий и не имеющий себе аналогов по смелости и глубине эксперимент художника!). У Цветаевой нет диктата синтаксиса - он “снят”, а на его место поставлена назывательная, постоянно к себе отсылающая, вплоть до причитания, ткань стиха. Происходит как бы наполнение стиха, то есть отсылка не к внешней предметности, но к самому языку.
Здесь необходимо обратить внимание на очень важный момент: назывательность фразы у Цветаевой - это оклик, вызов на диалог, а не именование (образность, изваянность акмеистов). Именовать - это по самому смыслу своему - уже иметь, присваивать, распоряжаться, то есть от бытия переходить в быт. Оклик есть надежда на контакт с самим миром, именование - контакт с образом мира, то есть с самим собой, в конечном счете. Вспомним, как у Платонова о Дванове: он “не давал чужого имени открывающейся перед ним безымянной жизни. Однако он не хотел, чтобы мир остался ненареченным, он только ожидал услышать его собственное имя вместо нарочно выдуманных прозваний”. Вот такой оклик бытия в надежде на ответную затронутость им и создает напряженнейшую диалогичность поэтики Цветаевой. “Язык ... не есть язык говорящего, но всегда язык беседы, которую ведут с нами вещи”. Сюда же необходимо отнести и перенесение смыслового акцента в придаточное предложение: нельзя овладеть смыслом полностью, можно лишь прикоснуться к нему по некой всегда мимо устремленной касательной. О главном (в нашем мире!) - лишь косвенно, ибо мир “прямизм” - это совершенно иной мир (“Там, где правда видней По ту сторону дней”).
Собеседующий с поэтом, влекущий ввысь смысл-страсть диктовал Цветаевой не только поэтические строки, но и сам стиль ее взаимоотношений с людьми. “Я хочу, дитя, от Вас - чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения”. Современников отпугивала человеческая предвзятость Марины Ивановны, стремление “навязать” в общении свой контекст, услышать ответы на свои вопросы. Они, зачастую, не понимали, что в общении поэт стремился к последней и высшей искренности: “единственная обязанность на земле человека - правда всего существа”. Совлекая личины, тревожа и муча чужую душу, Цветаева стремилась к богоподобному лику человека, бесстрашному в жертвенной саморастрате и бесконечно благодарному в приятии дара: “только боги не бояться даров. Встретьте - бога. Вы узнаете его по неизбывной пустоте его приемлющих рук: по неизбывности его голода - на дар: сердечный жар. Бог есть - пожирающий. Сыты - только люди”.
Этот, жаждущий лика, цветаевский смысл-страсть, в земле укорененный, ею изводимый и хранимый, всегда готовый к самоопустошению имеет в себе необычную, очень важную для понимания поэта ипостась: Смерть и Время.
Смерть и время.
Поэт – издалека заводит речь.
Поэта – далеко заводит речь…
Цветаева недаром говорит о себе: “замечаю, что весь русский словарь во мне, что источник его - я, то есть изнутри бьет”. И в самом деле, поэт как бы прикасается к тому интимному корню языка, который для обычного человека сокрыт тысячелетиями...
Тот оберег бытия, который мы назвали Деметрой-хранительницей, - есть не только начало жизни, но и ее конец, то есть смерть: Кора - ипостась жизни - ставшая супругой мрачного Аида. Сам корень нашего “хранить” тот же, что и у греческого “кейро” - “пожирать”, “истреблять”, “опустошать”. Невольно вспоминаются рассуждения Карсавина: “Что же это за жизнь, если в ней нет умирания? В такой “жизни” ничего не исчезает и, стало быть, ничего и не возникает... Любви в ней нет, ибо нечего отдать, нечем пожертвовать... Это не жизнь без смерти, а смерть без жизни: то, чего нет”. Нельзя сохранить не теряя, нельзя прикоснуться к правде жизни, не постигнув правду смерти, а “уметь умирать - суметь превозмочь умирание - то есть еще раз уметь жить”. Отсюда - роман поэта с небытием, роман, окончившийся в Елабуге (“Знаю: польщусь... Знаю: нечаянно В смерть оступлюсь...”).
Признай, что кем бы ни был ты в сем мире,
Есть нечто более прекрасное: не быть.
Цветаева говорила о мельчайшем атоме, песчинке твердости и решимости, которая отделяет бытие от небытия (“Сказать? - Скажу! Небытие - условность”), так что они становятся чем-то текучим, между ними есть какой-то едва уловимый для мысли переход, перетекание... Течь - бечь, бежать, преодолевать все границы и меры - значит причащаться божественного.
О, его не догоните!
В домовитом поддоннике
Бог – ручною бегонией
На окне не цветет!
…
Все под кровлею сводчатой
Ждали зова и зодчего,
И поэты и летчики –
Все отчаивались!
Ибо бег он – и движется.
Ибо звездная книжица
Вся – от Аз и до Ижицы –
След плаща его лишь!
Все, что остановилось, вошло в меру, замкнулось в себе, сберегло себя, - утратило жизнь, упустило шанс преодолеть свою “хромоту” (пускай бы, как это происходит с нашим миром, хромой всадник при этом и мчался на быстроногом коне). Прикосновение к бытию немыслимо без соприкосновения с небытием:
Хочу сойти в могильный мрак
И грудь земли раскрыть я:
Пусть ранит боль больней: то знак
Веселого отплытья.
Несет нас тесная ладья
На брег иного бытия.
Парадоксальность мировосприятия Цветаевой заключается не в ее интуиции “неоправданности мира” (И. Бродский), а в тесном переплетении мистерий нисхождения и восхождения, что, собственно, и составляло сердцевину Элевсинских таинств. Чисто орфический мотив освобождения падшей души (“В теле - как в топи, В теле - как в склепе... Мир - это стены, Выход - топор...”), ее устремленности ввысь (“Поэма воздуха”) неразрывно связан у поэта с материнской жалостью ко всему от земли оторвавшемуся (“Могла бы - взяла бы В пещеру - утробы”). Нам очень тяжело понять это единство, но поэт гораздо древнее всех “нас”, со всеми нашими “культурами”, ему открыто нечто, давно уже всеми позабытое.