«…да служивые и не доносили до этого жалкого сооружения добро, сами же потом долбили, лопатами скребли вокруг, вперебор ругаясь, обещая переломить шеи и ребра тем, кого застигнут на непотребном месте при непотребных действиях».
Как видим, автор не пытается уйти от этого вопроса, которого мастерски избегали писатели и режиссеры военных фильмов. Он хочет со всей достаточностью донести любую мелочь, затрагивающую жизнь солдата, поэтому и выплывают иногда цитаты, не способные приобщить к эстетической красоте слова читателя.
«За длинными, грубо сколоченными из двух плах прилавками, прибитыми ко грязным столбам, прикрытыми сверху тесовыми корытами наподобие гробовых крышек, стояли военные люди, склоненные как бы в молитве к прилавкам – потребляли пищу из алюминиевых мисок… Меж столов и подле раздачи грязь вовсе глубока и вязка… Возникали стычки, перекатно гремел мат, сновали воршики, больные, изнеможенные люди подбирали крошки, объедки со столов и под столами».
«Меж столов сновали серые тени отпустившихся, больных людей – не успеет солдат выплюнуть на стол рыбью кость, как из-за спины просовывается рука, цап ту кость, миску вылизать просят, по дну таза ложкой или пальцем царапают».
Мы видим, что священный обряд приема пищи, сводится в романе к набиванию желудка – ведь «военное время – это голодное время». Мысли о пище преследуют солдат повсеместно: они думают об этом во время политзанятий, во время тренировок с фанерным оружием, а затем во время окружения и штурма немецких подразделений. Люди забывают, что можно есть не торопясь, наслаждаясь вкусом; их главная задача – поглотить все как можно быстрее, пока у тебя не забрал это более сильный «товарищ». Обслуживающий персонал забывает мыть, убирать столовую; повара перестают чистить картофель, и солдаты с жадностью поглощают очистки, «после мучаясь животами».
Астафьев показал страшную, грязную, «вонючую» реальность, но ведь в это время и в этом месте не могло быть по-другому. «А здесь вот ни тебе молитвы, ни тебе покаяния, воистину антихристово пристанище, бесовское ристалище».
«Мухота, воронье, крысы справляли на берегу свой пир. Вороны выклевывали у утопленников глаза, обожрались человечиной и, удобно усевшись, дремали на плавающих мертвецах…».
Такая окружающая среда уподобляет себе своих обитателей. Они подстать ей, - такие же чумазые, опустившиеся и свыкшиеся с действительностью. Автор откровенен при описании завшивленного люда: «слышнее делалось вшей в паху, под мышками, особенно под поясом – жжет, чешется тело, шею будто ожогом опетляло»;
«Лешка шарит под бельем, лезет под мышки, в мотню, вылавливает тварей…».
Образу этого паразита Астафьев уделяет немалое место. В этом можно усмотреть аллегорию: маленькое, вроде бы нестрашное; но в своей массе, несущая людям смерть, вша сравнивается с теми «врагами народа», с теми пропагандистами-коммунистами, которые всю войну прятались в тылу, создавая видимость работы и губя невиновных людей. «Наши (вши) – юркие, с круглой черненькой жопкой, неустанную труженицу напоминают, поднялись вот ни свет, ни заря, работают, жрут». И автор уверен, что не долго им осталось мучить человека, уже вскоре все они будут «прокляты и убиты». «Упираются пленные зверюги, лапами в брюхи пальцев, задами вертят, если б кричать умели, так всех бы на плацдарме воплями разбудили!… Но никакой пощады им нет, этим постоянным врагам социализма: щепотью их связист вынимает и отпускает их на волю, не на долгую – уронит вниз к ногам и обувью их заживо стопчет, похоронит: не кусайся, не ешь своих, жри фрица, пока он еще живой».
Сначала, вспомним старую, как мир, истину: «Господь терпел, и вам велел, бедный да возблагодарит богатого, слабый да убоится сильного, больной пусть уступит место здоровому… Как бы отталкиваясь от этих слов ведет свое повествование автор; перед нами вновь и вновь происходит естественный отбор, идет борьба за существование: юный изгой освобождает место на нарах и за обеденным столом более сильному, способному еще постоять за Россию-матушку. Астафьев, идя на этот шаг, не стесняется в выборе средств для достижения заданного эффекта. И вырастают перед нами образа загнивших, «затюканных» солдат, которые все стерпят, свыкнутся, перебьются, и если выживут, то найдут кого-то еще, кому преподать ту же науку: терпи и подчиняйся.
Например, Попцов: «истаскавшийся по помойкам, оборвавшийся на дровах, измылившийся на мытье полов и выносе нечистот»; «синюшный, дрожащий», «С нехорошим отеком на лице, псиной воняющий».
«В санчасть Попцова не брали, он там всем надоел, на верхние нары не пускали – пообмочит всех».
«Все более стервенеющие сослуживцы били Попцова, всех доходяг били, а доходяг с каждым днем все прибавлялось и прибавлялось».
Есть и групповые портретные характеристики: «на нижних нарах ютились горемыки больные, на которых дуло из неплотно закрытой двери, тянуло от сырого пола, и как их … не наказывали, они волокли на себя всякое тряпье, вили на нарах гнезда. Стащенные за ноги, сброшенные на пол, снова и снова упрямо заползали на нары, … только бы не на мороз в мокрых, псиной пропахших штанах».
«Писатель, живописующий и проклинающий войну полвека спустя, что-то, должно быть, существенное хотел добавить к нашему устоявшемуся, консервативному пониманию вещей, хотел просветить нас, привлечь на свою сторону – сторону обвинения»[19].
Новейшее описание казармы, сделанное в пору всеобщего душевного раскрепощения, а именно в начале 90-х годов, не могло обойтись без воспроизведения непристойностей. Астафьев попытался объединить литературу и жизнь, сделав их «единым непотребством». Многие современные критики не ставят этот прием в заслугу автора. Например, Дедков И. По этому поводу размышляет: «…непристойное слово и жест – важнейший элемент правды, и без них образ всякой жизни, а тем более казармы, пресен и фальшив. Но тогда почему помяловские, воронские, решетниковы, левитовы и другие бурсуки, а также дворяне, вроде Толстого и Тургенева, насчет этой правды прекрасно осведомленные, как-то удержались в старомодных рамках, и несмотря на это свое ханжество, не только не забыты, но и чтимы?»[20]. В рамках таких эстетических соображений можно привести доводы в защиту автора: новое время без надсмотрщиков-моралистов взращивает свободную литературу демократической эпохи, специально созданную для нового читателя без предрассудков и комплексов. И заслугой автора является фиксация бранной речи в языке солдат, которая не была преувеличенной, а отражала страшную действительность, где вели счет жизням, а не красивым сказанным словам.
И поэтому видим мы в романе смелых, решительных, грозных врагов противнику бойцов, не стесняющихся в выражениях. Очень интересен эпизод столкновения капитана Мельникова и Лехи Булдакова. Меньшиков – это политический налетчик, бессмысленный, невежественный энтузиаст и тупой безбожник. Лик у него «серый», голос «зычный», сознание «заморенное», складки на шинели «бабьи», которые сгоняются на «костистую выгнутую спину» - создается впечатление, что такого жалеть не стоит, и потому смешно и весело, когда Леха, спасенный войной от тюрьмы, поманив пальцем Мельникова, «вытянул кадыкастую шею и, наплевав сырости в ухо комиссару, шепотом возвестил: «Не стращай девку мудям, она ведь видала!», и тут же сказался припадочным. И автор почти сразу же добавляет: «Бойцы уважали Леху Булдакова за приверженность к чтению газет, за политическую грамотность», но забывает отметить, что еще превозносили тех, кто мог «попросту» ответить начальнику, кто ставил рекорды наглости и бесстыдства.
«Матерщина в романе, как и в жизни. Пособник, спутник и провокатор жестокости и замства. Она воспроизводится как бытовая повседневность, как выражение постоянной озлобленности, пустоты, нравственной атрофии. Она – как мгновенный спуск к определенному уровню мышления и понимания (упрощения) человека. Существование в тексте отнимает у матерщины всякий автоматизм, и она красуется, лезет в глаза и звучит вызывающее: вот она я, прорвалась! Из романа она возвращается в том же самом качестве пособника жестокости. Литературная реабилитация или легализация мата лишь закрепляет его права на внезапное, бесцеремонное вторжение в мир читательской души»[21].
Конечно, есть у Астафьева очень «сильные» цитаты, в которых можно обойтись без ругани; но именно спуск на разговорно-обиходную речь окоп позволяет понять глубину трагедии современности: «Да мудаки такие же, как у нас, проебли, прокутили Родину, теперь вот спасают».
Лешка Шестаков наиболее близкий автору персонаж, вспоминая детство и ругань отца, удивлялся, как черный потолок бани не обрушивался на «осквернителя слова, веры, материнской чести», и, значит по малолетству чувствовал что-то нехорошее, но теперь, огрев «по башке черпаком» сержанта, соли ввергается в пучину жестокости и «чернословия».
Казарма орет, визжит, взлаивает, материт весь свет, и порядок в ней наводят выверенным способом: «Старшина для примера сьрасывал со второго или третьего яруса первого бойца. Тот, загремев вниз, ударившись об пол, вопил, ругался; осатаневшие дневальные лупили уже всех подряд прикладами макетов, с боем, тычками, пинками выдворяли на мороз разоспавшихся вояк».
Вкладывая в «Проклятых и убитых» эти «мощные средства языка, Астафьев не выступил как новатор. К «чернословию» он прибегнул не первым, а вслед за другими искателями «новой художественно-эстетической выразительности», хотя те искали ее совсем в других целях, более близких к содержательной стороне мата»[22]. Кроме того писатель нуждался в доказательствах, что русский народ сбит «с круга и хода» - этот пласт лексики стал одним из них.