Смекни!
smekni.com

Судьба и творчество Даниила Хармса (стр. 5 из 10)

Теперь посмотрим на “Дон Жуана” Хармса. До нас дошел только пролог и самое начало 1-й части (перед допросом Лепо­релло). Но и сравнение двух прологов красноречиво. Редуцируя структуру драмы Толстого до чисто формального принципа по­следовательности появления тех же действующих лиц, Хармс пы­тался “реабилитировать” в ней философские идеи “Фауста”, и именно те, которые были близки ему, обсуждались в кругу чи­нарей. Это разговор двух духов, Фирмапелиуса и Бусталбалау­са, об истинной глупости и иллюзорности ума, перекликающий­ся, скажем, с таким обращением Фауста к Гретхен:

“О Друг мой, верь, что мудрость вся людская -

Нередко спесь лишь пошлая, пустая”

(сцена 12. В саду)

и развивающий основную тему чинарских бесед, в одной из ко­торых Введенский как-то раз сказал, что им проведена “поэти­ческая критика разума”. О той же иллюзорности ума - и репли­ки Проходящих облаков, Расцветающих цветов, Заходящего солн­ца, Озер и рек. Все они своими словами как бы ставят под сомнение подлинность предыдущего сообщения: нельзя верить тому, что самое постоянное меняется (облака проходят, цветы - только еще расцветающие, то есть еще не успели расцвести, солнце заходит). Другая “чинарская” тема “Фауста”, с которой и начинается Пролог “Дон Жуана” Хармса, - радость. “Фауст” начинается монологом на сходную тему:

“...Глупец я из глупцов!

...Пусть я разумней всех глупцов

...зато я радостей не знаю

напрасно метины ищу...”

(часть 1, сцена 1).

Философские замечания Липавского о радости можно встре­тить, например, в его “Разговорах”[17]. Среди сочинений Хармса отметим “Радость” и “Слава радости, пришедшей в мой дом”.

Кроме того, у Хармса в Прологе дважды возникает тема смены возрастов, протекания человеческой жизни, времени. Второй раз - это образ, напоминающий по своему складу во­сточную философию (реплика Озер и рек, где жизненный путь сравнивается с рекой, входящей в берега, потом впадающей в море и отражающей звезды). Этот мотив практически отсутству­ет у Толстого (если не считать эпилога с благой монастырской кончиной, отброшенный им в издании 1867 г.), его больше ин­тересует не жизненный путь героя, а “биография любви” Дон Жуана и Донны Анны. Зато основное действие “Фауста” - это и есть, собственно, свободное прохождение героем своего жиз­ненного пути. Вообще, время - даже не как примета истори­ческой ситуации, а как протекание, последовательность собы­тий или их отсутствие - также предмет особого интереса в кругу чинарей. Например, все действие рассказа Хармса “О том, как меня посетили вестники” укладывается ровно в одно мгновение, и правильно идущие часы показывают одно и то же время - без четверти четыре - как в его начале, так и в кон­це. Введенского, по его же собственному признанию, интересо­вали только три вещи: время, смерть и Бог. Практически все философские работы Липавского содержат в себе размышления о времени. Даже Голос, завершающий Пролог Хармса, - гораздо более гетевский, чем толстовский. Достаточно вспомнить хотя бы заклинания Фаустом пуделя в 3-й сцене 1-й части. Для Толстого это было бы возможно разве что в пародийной версии.

Итак, по всей видимости, Хармс замыслил “противотолстов­ского” “Дон Жуана”. Он воспользовался структурой драмы для восстановления того, что ему было близко в Гете и чем Толс­той сумел пренебречь. Точно так же и сам Толстой в свое вре­мя из конспекта 1-й части “Фауста” произвел своего “Дон Жуа­на”. Действие равно противодействию - как в физике. Причем зеркальность контрприема у Хармса представляется даже несколько пародийной относительно приема Толстого. Он пыта­ется вернуть сюжет буквально на те же подмостки тем же ис­полнителям тех же действующих лиц, как бы говоря: “А чем же Гете-то плох? Верните Гете!”. Представьте, например, что суфлеру случайно попадается в руки хармсовский “Дон Жуан”, а не толстовский, и он по тому же списку персонажей вдруг на­чинает читать не весеннюю хвалу природы Богу, а:

Проходящие облака:

А потом и разговор небывших

Мы будем называть небывшим.

Расцветающие цветы:

А размышленье проходящих

Мы называем проходящим.

Заходящее солнце:

Что не успело расцвести,

То не успело мудрости приобрести.

Задуманная Хармсом “противопьеса” представляет собой ор­ганизованный и рассчитанный на узнавание зрителем и читате­лем ответ Толстому, о чем свидетельствует, кстати, и тща­тельность проработки ее автографа.

2.3. СЛУЧАИ В ЖИЗНИ И “СЛУЧАИ” В ТВОРЧЕСТВЕ Д.И. ХАРМСА

Хармса символично все, но в основе многих его произведе­ний лежат понятия “предмет”, “имя“, “случай”.

Шпет Г.Г.[18] подробно останавливается на понятии “предмет” вконтексте словесного творчества в своих “Эстетических фраг­ментах” (1922). Прежде всего, он различает два типа предмет­ности. Первый - номинативный, второй - смысловой. Номинатив­ная предметность - это простое указание на предмет, как в словаре. Шпет Г.Г. поясняет: “Словарь не есть в точном смыс­ле собрание или перечень слов с их значениями-смыслами, а есть перечисление имен языка, называющих вещи, свойства, действия, отношения, состояния, и притом в форме всех грам­матических категорий”.

Предмет как бы возникает на пересечении слова и мышле­ния, он оформляет смысл, вне мышления его нет, он исчезает, как не присутствует он в номинации, лишь указывающей на не­го, отсылающей к нему, извлекающей его на свет.

В 1930 году Хармс пишет миниатюру, в которой пытается определить “предмет”:

“Дело в том, что шел дождик, но не понять сразу не то дождик, не то странник. Разберем по отдельности: судя по тому, что если стать в пиджаке, то спустя короткое время он промокнет и облипнет тело - шел дождь. Но судя по тому, что если крикнуть - кто идет? - открывалось окно в первом этаже, от­куда высовывалась голова принадлежащая кому угодно, только не человеку по­стигшему истину, что вода освежает и облагораживает черты лица, - и свирепо отвечала: вот я тебя этим (с этими словами в окне показывалось что-то похо­жее одновременно на кавалерийский сапог и на топор) дважды двину, так живо все поймешь! судя по этому шел скорей странник если не бродяга, во всяком слу­чае такой где-то находился поблизости может быть за окном”[19].

Этот текст хорошо выражает одну из наиболее броских черт хармсовской поэтики: совершенную конкретность “предмета” и его совершеннейшую умозрительность. Конкретность предмета выражается в том, что он является чем-то совершенно матери­альным - то ли дождем, то ли странником. При этом в обоих случаях “предмет” является только косвенно: дождь - через намокший пиджак, странник - через “что-то похожее одновре­менно на кавалерийский сапог и на топор”. Почему, собствен­но, вещи не явиться во всей своей конкретности? Связано это, конечно, с тем, что обе называемые вещи не обладают устойчи­вой формой.

В такой ситуации совершенно особое значение приобретает “имя”. “Имя” указывает на “предмет”, заклинает его, но не выражает его смысла. “Имя” у Хармса чаще всего подчеркнуто бессмысленно.

В середине 1930-х годов он, например, Хармс сочинил текст, пародийно соотносимый с “Носом” Н.В. Гоголя. Вот его начало:

“Однажды один человек по имени Андриан, а по отчеству Матвеевич и по фамилии Петров, посмотрел на себя в зеркало и увидел, что его нос как бы слегка пригнулся книзу и в то же время выступил горбом несколько вперед”[20].

Петров отправляется на службу, где сослуживцы приступают к обсуждению его носа. Все обсуждение строится Хармсом как накопление имен, каждое из которых как будто отмечено инди­видуальностью, но в действительности не вносит в повествова­ние никакой конкретности, ясности, а только запутывает его:

“- Я вижу, что тут что-то не то, - сказал Мафусаил Галактионович. - Смотрю на Андриана Матвеевича, а Карл Иванович и говорит Николаю Ипполи­товичу, что нос у Андриана Матвеевича стал несколько книзу, так что даже Пантелею Игнатьевичу от окна это заметно.

- Вот и Мафусаил Галактионович заметил, - сказал Игорь Валентинович, - что нос у Андриана Матвеевича, как правильно сказал Карл Иванович Николаю Ипполитовичу и Пантелею Игнатьевичу, нескольку приблизился ко рту своим кон­чиком.

- Ну уж не говорите, Игорь Валентинович, - сказал, подходя к говорящим, Парамон Парамонович, - будто Карл Игнатьевич сказал Николаю Ипполитовичу и Пантелею Игнатьевичу, что нос Андриана Матвеевича, как заметил Мафусаил Галактионович, изогнулся несколько книзу”[21].

Имя, с которым прежде всего связана память о человеке и роде, в данном случае как будто испытывает сами возможности запоминания, существуя почти на границе амнезии. Накопление имен и их безостановочная комбинаторика делают запоминание невозможным. Память дает сбой, и сослуживцы Петрова превра­щаются в некие безличные функции. Характерно, что Хармс сам в конце концов путается в именах и называет Карла Ивановича Карлом Игнатьевичем, но эта ошибка не имеет существенного значения и едва ли обнаруживается читателем.

Имя у Хармса настолько не нагружено смыслом, что оно первым подвергается забыванию. Многие тексты Хармса описыва­ют творческий процесс писателя как мучительную борьбу с бес­памятством, и имена играют в этом процессе забывания свою существенную роль. Поскольку за именем нет “предмета”, при­дающего имени смысл, оно не попадает в сферу деятельности сознания. Оно произносится и сейчас же вытесняется точно та­ким же новым именем. Накопление имен - это не движение смыслов, не интеллектуальный процесс, а нечто подобное мета­нию карт из колоды. Каждая новая карта накрывает предыдущую. Каждое новое имя просто стирает старое. Забывание, амнезия - относятся прежде всего к области имен, но не к области “предметов”. У Хармса часто забвение - это неспособность от­ветить на вопрос: “как это называется?”