В то время это понимал один Солженицын. Он верил в свою правду, в свое предназначение, в свою победу. И в этом у него не было единомышленников: ни Хрущев, ни Твардовский, ни новомировский критик В.Лакшин, боровшийся за Ивана Денисовича, ни Копелев...
Первые восторженные отзывы о повести «Один день Ивана Денисовича» были наполнены утверждениями о том, что «появление в литературе такого героя, как Иван Денисович,— свидетельство дальнейшей демократизации литературы после XX съезда партии»;
что какие-то черты Шухова «сформировались и укрепились в годы советской власти»; что «любому, кто читает повесть, ясно, что в лагере, за редким исключением, люди оставались людьми именно потому, что были советскими по душе своей, что они никогда не отождествляли зло, причиненное им, с партией, с нашим строем».
Возможно, авторы критических статей делали это для того, чтобы поддержать Солженицына и защитить его детище от нападок враждебной критики сталинистов. Всеми силами те, кто оценил по достоинству «Один день...», пытались доказать, что повесть обличает лишь отдельные нарушения социалистической законности и восстанавливает «ленинские нормы» партийной и государственной жизни (только в этом случае повесть могла увидеть свет в 1963 г., да еще и быть выдвинутой журналом на Ленинскую премию).
Однако путь Солженицына от «Одного дня...» к «Архипелагу ГУЛАГ» неопровержимо доказывает, как уже к тому времени был далек автор от социалистических идеалов, от самой идеи «советскости». «Один день...» — лишь маленькая клеточка огромного организма, который называется ГУЛАГ. В свою очередь ГУЛАГ — зеркальное отражение системы государственного устройства, системы отношений в обществе. Так что жизнь целого показана через одну его клеточку, притом не самую худшую . Разница между «Одним днем...» и «Архипелагом» прежде всего в масштабе, в документальной точности. И «Один день...», и «Архипелаг» — не об «отдельных нарушениях социалистической законности», а о противозаконности, точнее — противоестественности самой системы, созданной не только Сталиным, Ягодой, Ежовым, Берия, но и Лениным, Троцким, Бухариным и другими руководителями партии.
Иван Денисович вроде и не ощущает себя советским человеком, не отождествляет себя с советской властью. Вспомним сцену, где кавторанг Буйновский объясняет Ивану Денисовичу, почему солнце выше всего в час дня стоит, а не в 12 часов (по декрету время было переведено на час вперед). И неподдельное изумление Шухова:
«Неуж и солнце ихним (курсив наш.—Л.Ш., И.К.) декретам подчиняется?» Замечательно это «ихним» в устах Ивана Денисовича: я — это я, и живу по своим законам, а они — это они, у них свои порядки, и между нами отчетливая дистанция.
Шухов, заключенный Щ-854, не просто герой другой литературы, которую представляет данная книга, он герой другой жизни. Нет, он жил как все, точнее, как жило большинство,— трудно; когда началась война, ушел воевать и воевал честно, пока не попал в плен. Но ему присуща та твердая нравственная основа, которую так старательно стремились выкорчевать большевики, провозглашая приоритет государственных, классовых, партийных ценностей над ценностями общечеловеческими. Иван Денисович не поддался процессу расчеловечивания даже в лагере, он остался человеком. Что помогло ему устоять?
Кажется, все в Шухове сосредоточено на одном — только бы выжить: «В контрразведке били Шухова много. И расчет был у Шухова простой: не подпишешь -- бушлат деревянный, подпишешь — хоть. поживешь еще малость. Подписал». Да и сейчас в лагере Шухов рассчитывает каждый свой шаг. Утро начиналось так: «Шухов никогда не просыпал подъема, всегда вставал по нему — до развода было часа полтора времени своего, не казенного, и кто знает лагерную жизнь, всегда может подработать: шить кому-нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вкруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптеркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что-нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов». В течение дня Шухов старается быть там, где все: «...надо, чтоб никакой надзиратель тебя в одиночку не видел, а в толпе только». Под телогрейкой у него специальный карманчик пришит, куда кладет сэкономленную пайку хлеба, чтоб съесть не наспех, «наспех еда не еда». Во время работы на ТЭЦ Шухов находит ножовку, за нее «могли дать десять суток карцера,
если бы признали ее ножом. Но сапожный ножичек был заработок, был хлеб! Бросать было жалко. И Шухов сунул ее в ватную рукавицу». После работы, минуя столовую (!), Иван Денисович бежит в посылочную занять очередь для Цезаря, чтоб «Цезарь Шухову задолжал». И так — каждый день. Вроде бы живет Шухов одним днем, нет, впрок живет, думает о следующем дне, прикидывает, как его прожить, хотя не уверен, что выпустят в срок, что не «припаяют» еще десятку. Не уверен Шухов, что выйдет на волю, своих увидит, а живет так, будто уверен.
Иван Денисович не задумывается над так называемыми проклятыми вопросами: почему так много народа, хорошего и разного, сидит в лагере? В чем причина возникновения лагерей? Да и за что сам сидит — не знает, вроде бы и не пытается осмыслить, что с ним произошло: «Считается по делу, что Шухов за измену родине сел. И показания он дал, что таки да, он сдался в плен, желая изменить родине, а вернулся из плена потому, что выполнял задание немецкой разведки. Какое ж. задание — ни Шухов сам не мог придумать, ни следователь. Так и оставили просто — задание». Единственный раз на протяжении повести Шухов обращается к этому вопросу. Его ответ звучит слишком общо, чтобы быть результатом глубокого анализа: «А я за что сел? За то, что в сорок первом к войне не приготовились, за это? А я при чем?»
Почему так? Очевидно, потому, что Иван Денисович принадлежит к тем, кого называют природным, естественным человеком. Природный человек, к тому же всегда живший в лишениях и недостатке, ценит прежде всего непосредственную жизнь, существование как процесс, удовлетворение первых простых потребностей — еды, питья, тепла, сна. «Начал он есть. Сперва жижицу одну прямо пил, пил. Как горячее пошло, разлилось по его телу — аж нутро его все трепыхается навстречу баланде. Хор-рошо! Вот он, миг короткий, для которого и живет зэк». «Можно двухсотграммовку доедать, можно вторую папироску курить, можно и спать. Только от хорошего дня развеселился Шухов, даже и спать вроде не хочется». «Пока начальство разберется—приткнись, где потеплей, сядь, сиди, еще наломаешь спину. Хорошо, если около печки,— портянки переобернуть да согреть их малость. Тогда во весь день ноги будут теплые.
А и без печки — все одно хорошо». «Теперь вроде с обувью приналадилось: в октябре получил Шухов ботинки дюжие, твердоносые, с простором на две теплых портянки. С неделю ходил как именинник, все новенькими каблучками постукивал. А в декабре валенки подоспели — житуха, умирать не надо». «Засыпал Шухов вполне удоволенный. На дню у него выдалось сегодня много удач: в карцер не посадили, на Соцгородок бригаду не выгнали, в обед он закосил кашу, с ножовкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. И не заболел, перемогся. Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый».
И в Усть-Ижме прижился Иван Денисович, хоть и работа там была тяжелее, и условия хуже; доходягой был там — и выжил.
Естественный человек далек от такого занятия, как размышление, анализ; в нем не пульсирует вечно напряженная и беспокойная мысль, не возникает страшный вопрос: зачем? почему? Дума Ивана Денисовича «все к тому ж возвращается, все снова ворошат: не нащупают ли пайку в матрасе? В санчасти освободят ли вечером? Посадят капитана или не посадят? И как Цезарь на руки раздобыл своё белье теплое?».
Природный человек живет в согласии с собой, ему чужд дух сомнений; он не рефлексирует, не смотрит на себя со стороны. Этой простой цельностью сознания во многом объясняется жизнестойкость Шухова, его высокая приспособляемость к нечеловеческим условиям.
Природность Шухова, его подчеркнутая чуждость искусственной, интеллектуальной жизни сопряжены, по мысли Солженицына с высокой нравственностью героя.
Шухову доверяют, потому что знают: честен, порядочен, по совести живет. Цезарь со спокойной душой прячет у Шухова продуктовую посылку. Эстонцы дают в долг табаку, уверены — отдаст.
Высокая степень приспособляемости Шухова не имеет ничего общего с приспособленчеством, униженностью, потерей человеческого достоинства. Шухову «крепко запомнились слова его первого бригадира Куземина: «В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать»».
Эти спасительные пути ищут для себя люди нравственно слабые, пытающиеся выжить за счет других, «на чужой крови». Физическая выживаемость сопровождается, таким образом, моральной гибелью. Не то Шухов. Он всегда рад запастись лишней пайкой, раздобыть табаку, но не как Фетюков-шакал, который «в рот засматривает, и глаза горят», и «слюнявит»: «Да-айте разок потянуть!» Шухов раздобудет курево так, чтобы не уронить себя: разглядел Шухов, что «однобригадник его Цезарь курил, и курил не трубку, а сигарету — значит, подстрельнуть можно. Но Шухов не стал прямо просить, .а остановился совсем рядом с Цезарем и вполоборота глядел мимо него». Занимая очередь за посылкой для Цезаря, Шухов не спрашивает: «Ну, получили? — потому, что это был бы намек, что он очередь занимал и теперь имеет право на долю. Он и так знал, что имеет. Но он не был шакал даже после восьми лет общих работ — и чем дальше, тем крепче утверждался». Очень точно заметил один из первых доброжелательных критиков повести В. Лакшин, чтэ «слово «утверждался» не требует тут дополнений — «утверждался» не в чем-то одном, а в общем своем отношении к жизни» .
Отношение это сложилось еще в той, другой жизни, в лагере оно лишь получило проверку, прошло испытание.
Вот читает Шухов письмо из дома. Пишет жена о красилях: «А промысел есть-таки одни новый, веселый — это ковры красить. Привез кто-то с войны трафаретки, и с тех пор пошло, и все больше таких мастаков красилей набирается: нигде не состоят, нище не работают, месяц один помогают колхозу, как раз в сенокос да в уборку, а за то на одиннадцать месяцев колхоз ему справку дает, что колхозник такой-то отпущен по своим делам и недоимок за ним нет. И очень жена надежду таит, что вернется Иван и тоже в колхоз ни ногой, и тоже таким красилем станет. И они тоща подымутся из нищеты, в какой она бьется».