Примечателен разговор Цезаря с каторжанином Х-123. Жилистым стариком, о фильме Эйзенштейна «Иван Грозный»: «объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» - разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!» — говорит Цезарь. «Кривлянье! Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного!» — отвечает старик.
Но Цезаря прежде всего интересует «не что, а как», его больше всего занимает, как это сделано, его увлекает новый прием, неожиданный монтаж, оригинальный стык кадров. Цель искусства при этом — дело второстепенное; «гнуснейшая политическая идея — оправдание единоличной тирании» (так характеризует фильм Х-123) оказывается вовсе не такой важной для Цезаря. Он пропускает мимо ушей и реплику своего оппонента по поводу этой «идеи»: «Глумление над памятью трех поколений русской интеллигенции». Пытаясь оправдать Эйзенштейна, а скорее всего себя, Цезарь говорит, что только такую трактовку пропустили бы. «Ах, пропустили бы? — взрывается старик.— Так не говорите, что гений! Скажите, что подхалим, заказ собачий выполнял. Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов!»
Вот и получается, что «игра ума», произведение, в котором слишком «много искусства»,— безнравственно. С одной стороны, это искусство служит «вкусу тиранов», оправдывая таким образом то, что и жилистый старик, и Шухов, и сам Цезарь сидят в лагере; с другой—пресловутое «как» (посылаемое стариком «к чертовой матери») не пробудит, по мысли автора, «добрых чувств», а потому не только не нужно, но и вредно.
Для Шухова—безмолвного свидетеля диалога — все это «образованный разговор». Но насчет «добрых чувств» Шухов хорошо понимает,— идет ли речь о том, что бригадир «в доброй душе», или о том, как он сам «подработал» у Цезаря. «Добрые чувства» — это реальные свойства живых людей, а профессионализмы Цезаря — это, как, будет писать позднее сам Солженицын,— «образованщина»
Цезарь и с кавторангом пытается говорить на свои излюбленные темы: монтаж, крупный план, ракурс. Но и Буйновский «ловит» его на игре, на нежелании соотнести выдуманное и реальное. Они обсуждают другой фильм того же режиссера — «Броненосец "Потемкин"»; «Но морская жизнь там кукольная»,— говорит кавторанг. Кино (сталинское, советское кино) и жизнь! Цезарь не может не вызывать уважения влюбленностью в свое дело, увлеченностью своей профессией; нельзя отделаться от мысли, что желание поговорить об Эйзенштейне во многом связано с тем, что сидел Цезарь целый день в тепле, трубочку покуривал, даже в столовую не ходил («не унижался ни здесь, ни в лагере», замечает автор). Он живет вдалеке от реальной лагерной жизни.
Вот не спеша подошел Цезарь к своей бригаде, что у ворот собралась, ждет, когда после работы в зону можно будет идти: «— Ну как, капитан, дела?
Гретому мерзлого не понять. Пустой вопрос — дела как? — Да как? — поводит капитан плечами.— Наработался вот, еле спину распрямил». Цезарь в бригаде «одного кавторанга и придерживается, больше ему не с кем душу отвесть». Да вот Бундовский смотрит на сцены из «Броненосца...» совсем другими глазами: «... черви по мясу прямо как дождевые ползают. Неужели уж такие были? Думаю, это б мясо к нам в лагерь сейчас привезли вместо нашей рыбки говенной, да не моя, не скребя, в котел бы ухнули, так мы бы...»
Реальность остается скрытой от Цезаря. Он расходует свой интеллектуальный потенциал очень избирательно. Его, как и Шухова, вроде бы не занимают «неудобные» вопросы. Но если Шухов всем своим существом и не предназначен не только для решения, но и для постановки подобных проблем, то Цезарь, видимо, сознательно уходит от них. То, что оправданно для Шухова, оборачивается для кинорежиссера если не прямо виной, то бедой. Шухов иной раз даже жалеет Цезаря: «Небось, много он об себе думает, Цезарь, а не понимает в жизни ничуть».
По Солженицыну, в жизни понимает - больше других, сотоварищей, включая не только Цезаря (невольного, а подчас и добровольного пособника сталинского «цесаризма»), но и кавторанга, и бригадира, и Алешку-баптиста,— всех действующих лиц повести,— сам Иван Денисович со своим немудрящим мужицким умом, крестьянской сметкой, ясным практическим взглядом на мир. Солженицын, конечно, отдает себе отчет в том, что от Шухова не нужно ждать и требовать осмысления исторических событий, интеллектуальных обобщений на уровне его собственного исследования Архипелага ГУЛАГ. У Ивана Денисовича другая философия жизни, но это тоже философия, впитавшая и обобщившая долгий лагерный опыт, тяжкий исторический опыт советской истории. В лице тихого и терпеливого Ивана Денисовича Солженицын воссоздал почти символический в своей обобщенности образ русского народа, способного перенести невиданные страдания, лишения, издевательства коммунистического режима, ярмо советской власти и блатной беспредел Архипелага и, несмотря ни на что, — выжить в этом «десятом круге» ада. И сохранить при этом доброту к людям, человечность, снисходительность к человеческим слабостям и непримиримость к нравственным порокам.
Один день героя Солженицына, пробежавший перед взором потрясенного читателя, разрастается до пределов целой человеческой жизни, до масштабов народной судьбы, до символа целой эпохи в истории России. «Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый.
Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три.
Из-за високосных годов — три дня лишних набавлялось...»
Солженицын уже тогда — если не знал, то предчувствовал: срок, накрученный стране партией большевиков, подходит к концу. И ради приближения этого часа стоило бороться, не считаясь ни с какими личными жертвами.
А началось все с публикации «Одного дня...» Ивана Денисовича»... С изложения простого мужицкого взгляда на ГУЛАГ. Может быть, если бы Солженицын начал с печатания своего интеллигентского взгляда на лагерный опыт (например, в духе его раннего романа «В круге первом»), ничего бы у него не получилось. Правда о ГУЛАГе еще долго бы не увидела света на родине; зарубежные публикации, вероятно, предшествовали бы отечественным (если бы те оказались вообще возможными), а «Архипелаг ГУЛАГ», может, и вообще бы не был написан: поток писем и доверительных рассказов, легших в основу исследования Солженицына, начался именно после публикации «Одного дня» в «Новом мире»... Вся история нашей страны, наверно, сложилась бы по-другому, если бы в ноябрьской книжке журнала Твардовского за 1962 год не появился бы «Иван Денисович»!
По этому поводу Солженицын позже писал в своих «очерках литературной жизни» «Бодался теленок с дубом»: «Не скажу, что такой точный план, но верная догадка-предчувствие у меня в том и была: к этому мужику Ивану Денисовичу не могут остаться равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и верховой мужик Никита Хрущев. Так и сбылось: даже не поэзия и даже не политика решили судьбу моего рассказа, а вот это его доконная мужицкая суть, столько у нас осмеянная, потоптанная и охаянная с Великого Перелома, да и поранее».
Глава 3 Владимирская страница Солженицына
2.1 «Не стоит село без праведника»
Наверное, четвертое августа 1956 года было самым обычным будничным днем в жизни заведующего тогдашним Курловским районо. В текучке скороспешных дел ему и в голову не могло прийти, что подписанный им приказ № 64 о назначении в Мезиновскую среднюю школу нового учителя математики отныне прочно и навсегда войдет в историю русской и мировой литературы. Да и как, собственно говоря, могла возникнуть такая мысль? Во внешности нового учителя не было ничего необычного -высокий, крепкого сложения молодой мужчина с ясным открытым лицом русского интеллигента. Правда, за плечами его были долгие годы тюрем и лагерей, но в пятьдесят шестом это никого не удивляло. Странной могла показаться лишь его просьба подыскать школу где-нибудь подальше от городов и железной дороги, ну да мало ли чудаков на святой Руси. Имя-отчество самые обыкновенные — Александр Исаевич. И фамилия никому не известная — Солженицын.
Теперь же, тридцать с лишним лет спустя, задним числом обретя прозорливость и мудрость, в ином свете видим мы этот августовский день и новым глубоким смыслом наполняется каждая деталь, связанная с пребыванием на владимирской земле Александра Исасвича Солженицына.
...«Летом 1953 года из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад — просто в Россию» («Матренин двор»). Кто теперь не знает этих строк, открывающих ставший уже классикой рассказ Солженицына «Матренин двор», удивительный сплав документа и высокой художественной прозы. В рукописи, правда, указывался 1956 год, но, по совету Твардовского, Солженицын сменил дату — цензура не пропустила бы в печать рассказ, связывающий тяжелую изнурительную жизнь русской деревни со временем правления Хрущева. Это была единственная уступка писателя власти.
В Рязанском облоно, куда обращался Александр Исаевич с просьбой о месте сельского учителя, ему отказали, и только во Владимире, после беседы с областным школьным руководством, затеплилась в душе измученного лагерным адом бывшего политзэка надежда на работу и тихий уединенный уголок, когда, наконец, можно будет «...ночами слушать, как ветви шуршат по крыше — когда ниоткуда не слышно радио и все в мире молчит». Поиски этого отрадного уголка затянулись, начало учебного года торопило с решением, и перст судьбы ткнул в итоге на маленькую железнодорожную станцию с тоскливым нетургеневским названием «Торфопродукт».
Здесь необходимо отметить одну очень важную деталь, которая поможет будущим литературоведам и биографам Солженицына полнее понять сокровенную идею рассказа «Матренин двор». В действительности на квартиру к Матрене Васильевне Захаровой нового учителя отвел завхоз Мезиновской школы Семен Михайлович Бурунов. В рассказе же это делает незнакомая женщина, с которой герой встречается на маленьком станционном «базарце», и это, конечно же, не случайно: исстрадавшийся герой ищет успокоения у крестьянской России-матери, и привести его в деревню Тальново (в действительности — Мильцево) может только женщина. Женская кротость и доброта, долготерпение, сила и святость — глубочайшие, сокровенные основы самой русской духовности. Кстати будет вспомнить и об особом почитании на Руси образа — Богородицы.