В то же время при всем их самолюбии у шутов не остаётся ничего личного. Они заявляют на весь свет о самом интимном или постыдном с точки зрения обычного человека (вспомним исповедь Мармеладова в кабаке или как Ф.Карамазов всем рассказывал о бегстве своей первой жены из дома). Бесстыдство и цинизм, с которыми они исповедуются в самых постыдных вещах, становятся маской, которая должна защитить их от стыда, компенсировать уязвленное самолюбие. Рассказчик «Преступления и наказания» говорит в связи с исповедью Мармеладова: «Наклонность к витиеватой речи (…) обращается у иных пьющих в потребность, и преимущественно у тех из них, с которыми дома обходятся строго и которыми помыкают. Оттого-то в пьющей компании они и стараются всегда как будто выхлопотать себе оправдание, а если можно, то даже и уважение» (VI, 13-14).
Кроме покаяния исповедь шутов всегда содержит дополнительную «адскую мысль» (слова Келлера и Лебедева), стремление нечто выгадать для себя. Лебедев объясняет этот феномен князю: «И слова, и дело, и ложь, и правда – всё у меня вместе совершенно искренне. Правда и дело состоят у меня в истинном раскаянии, верьте, не верьте, вот поклянусь, а слова и ложь состоят в адской (и всегда присущей) мысли, как бы и тут уловить человека, как бы и чрез слезы раскаяния выиграть!» (VI, 259). Шуты Достоевского могут говорить правду о себе и о мире, предвещать конец света – в их словах много правды, но они не воспринимаются всерьез, потому что цель этих слов – удовлетворение собственного самолюбия, эгоистичных интересов, здесь нет христианского подтекста. Правда, исходящая от шутов, превращается в обман. В.Я. Кирпотин, говоря о шутовстве Лебедева, употребляет термин Гегеля «разорванное сознание»[86]. Нам кажется, что это явление характерно для всех шутов Достоевского. Оно заключается в ощущении неправильности окружающего мироустройства и одновременно в участии в этом «беспорядке». Достоевский постоянно упоминает в психологических характеристиках шутов «хаос», «безобразие», «беспорядок». «Липутин – это хаос,» – утверждает рассказчик «Бесов» (X, 92). «Эх, Лебедев! Можно ли, можно ли доходить до такого низкого беспорядка, до которого вы дошли?» – говорит Лебедеву князь Мышкин (VIII, 440). В главе «Употребление слов семантического поля «юродство» мы писали, что понятие «шутовство» употребляется Достоевским в значении «безыдейное явление». Шуты оказываются олицетворением хаоса в современном мире, потери людьми нравственного ядра, той «сердцевины», которую носят в себе «чудаки».
Ю.М. Лотман противопоставил «дурака» и «сумасшедшего» по принципу предсказуемости или непредсказуемости их поведения с позиций «нормального» человека, следующего общепринятым нормам. Как и «дурак», шут не нарушает эти нормы. Шут высмеивает законы этого мира, понимает их несостоятельность, но не нарушает. Нарушает нормы «сумасшедший», который следует законам иного, высшего мира. Шут издевается над земными правилами, но не в состоянии последовать законам высшего мира. Шуты утратили нравственное ядро личности, которое есть у юродивых. Но знание о неправедности земных законов у них есть, а потому возникает чувство стыда, прикрываемое шутовством, цинизмом и бесстыдством. Шуты сознают свою греховность, но не в силах изменить свою жизнь: «Закон личности на земле связывает. Я препятствует» (XX, 172). Самолюбие болезненно разрослось, шуты уже не в силах от него отказаться.
Возможно, именно из-за поисков оправдания шуты так часто трактуют Святое Писание. Их побуждает осознание сознание своей вины и чувство страха перед вечными законами, которым они не могут следовать.
Л.М. Лотман связывает образ шута Мармеладова с народной легендой о бражнике, вошедшем в рай[87]. Бражник в легенде упрекает святых в приверженности земному и главной своей заслугой , ставящей его выше всех, считает свой уход в «бескорыстное» бражничество. Он отверг все земные блага: честь, деньги, любовь. У Достоевского в речах Мармеладова этот мотив трансформируется: «падших спасет не их правота, а сознание своей греховности»[88]. Мармеладов предполагает следующие слова в день Страшного Суда: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего» (V, 27). В этой речи Мармеладова заметны аллюзии из I Послания апостола Павла Корифянам, обосновывающего подвиг юродства[89]. Самоуничижение Мармеладова связывается таким образом им самим с традициями юродства. Но осознание своей вины шут ставит себе в заслугу, хочет стать «правым» в своих глазах и глазах окружающих и тем самым снижает высокую идею о вине каждого в этом мире. Сознание своей правоты вообще неприемлемо в человеке для Достоевского.
Занимается толкованием Апокалипсиса и Лебедев. «Между закусок» он предвещает конец света, говорит о «помутнении источников жизни» в современных людях (т.е. об утрате ими нравственной «сердцевины»). Достоевский отдает этому герою много собственных идей. Но знание близкого Апокалипсиса не мешает Лебедеву заниматься множеством низких, тёмных дел. В отличие от средневекового людоеда, описанного им самим, Лебедев не способен переменить свою жизнь. Он сам становится олицетворением «помутнения источников жизни». Из-за разлада между словом и делом его речь становится лишь «пустозвонством».
Боится Апокалипсиса и ада и Федор Павлович Карамазов. Он сознаёт свою греховность и для спокойствия пытается себя уверить, что ада нет: «Ведь невозможно же, думаю, чтобы черти меня крючьями позабыли стащить к себе, когда я помру. Ну вот и думаю: крючья? А откуда они у них? Из чего? Железные? Где же их куют? Фабрика, что ли, у них какая там есть? А коли нет крючьев, стало быть и всё побоку, значит опять невероятно: кто же меня тогда крючьями-то потащит, потому что если уж меня не потащат, то что же тогда будет, где же правда на свете?..» (XIV, 23-24).
Ёрничающим тоном шуты профанируют, снижают высокую идею, ставят её на службу своим эгоистичным интересам. Фёдор Карамазов из страха перед загробным миром доходит до орицания высшей правды. Шутов можно разделить на группы по степени сохранности у них стыда: 1). Мармеладов, Снегирёв и генерал Иволгин. Стыд прикрывается шутовством, враньём, бесстыдством, но всё же в некоторой степени сохраняется. Поэтому для героев необходима хоть какая-то видимость благородства в их униженном положении (и это униженное социальное положение в данном случае является реальным). Генерал Иволгин умирает от стыда. 2).Лебедев, Лебядкин, Фердыщенко, Келлер. «Сальный шут» - так обычно называются они в тексте. Чувство стыда совсем заглушено бесстыдством. Герои похваляются своей низостью. 3). Фёдор Карамазов – страх перед Богом приводит его к крайнему цинизму, отрицанию Бога. Показательно его надругательство над юродивой «во Христе», Лизаветой Смердящей. Карамазов делает прямой вызов Богу, поднимается на Отца. И наказанием ему становится сын-отцеубийца Смердяков[90].
Поведение шута внешне сходно с поведением юродивого. Оба издеваются над законами этого мира. Оба самоуничижаются. Но подтекст действий у них разный. В лице юродивого говорят попранные в падшем мире законы высшей правды. Шут ищет личной выгоды, им руководит чувство личной обиды, боли, стыда. Самоуничижаясь, шут чувствует себя выше окружающих. Он ощущает себя вправе претендовать на роль юродивого, Пророка. Но в этой роли его интересует лишь удовлетворение собственного самолюбия, а не спасение мира. Шут олицетворяет ту темную сторону юродства, о которой писал Федотов: возрастание тщеславия из сознания своей униженности[91].
В статье О.Фрейденберг [92] шут выступает как «персонифицированная смерть», «метафора смерти». Инвектива шута выполняет регенерирующую функцию, его критика действительности необходима для жизни: «Терситы своей инвективой перерождают царей, избавляя их и всё племя от смерти»[93]. «Это персонифицированная смерть, изгоняемая за черту города для спасения от неё всей общественной группы»[94]. Сходно говорит о своей роли в мире черт Ивана Карамазова, явившийся ему в «пошлом» виде старого шута и приживала: «Каким-то довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, я определен «отрицать», между тем я искренно добр и к отрицанию не способен. Нет, ступай отрицать, без отрицания-де не будет критики, а какой же журнал, если не «отделения критики»? Без критики будет одна «осанна». Но для жизни мало одной «осанны», надо чтоб «осанна»-то эта проходила через горнило сомнений, ну и так далее в этом роде» (XV, 132). Вспомним уже цитированные наброски Достоевского к статье «Социализм и христианство». Шутовство совпадает с периодом цивилизации в исторической концепции Достоевского – это «отрицание непосредственных идей и законов (авторитетных, патриархальных законов масс)», «развитие личного сознания», «потеря веры в Бога». Это «состояние болезненное», но необходимое в истории человечества для осознания необходимости возвращения к Богу, «в массу». В этом, кажется, и заключена регенерирующая функция шута Достоевского. Шут демонстрирует болезненное состояние обособленного мира. Он не указывает еще пути спасения, но показывает, что «так жить нельзя».