В этом смысле последние, 7-я и 8-я, части «Тихого Дона» занимают принципиальное положение в творчестве Шолохова и являются духовной вершиной писателя. Они подводят итог довоенным исканиям прозаика и, довыработав его художническое мировоззрение до целого, открывают перед ним новые пути.
Значение «Тихого Дона» и его четвертой книги далеко выходит за пределы собственно творчества Шолохова. Будучи соотнесенным с литературой 20-30-х годов, «Тихий Дон» как бы обтекает и забирает ее в кольцо и сообщает простой количественной совокупности произведений разных писателей качество завершенности, качество черты под целым периодом русской словесности. Нечто обнимающее и оформляющее большой и сложный литературный период, «Тихий Дон», не подменяя собою литературной критики и литературоведения, самым естественным образом - ходом и властью воссозданной в нем жизни - определяет место каждого писателя в духовном мире романа, место частности - большей или меньшей - в целом. Последнее соображение не всегда ясно формулировалось, но ощущалось всеми прозаиками 20-30-х годов: А. Серафимовичем, А. Толстым, С. Сергеевым-Ценским, В. Шишковым, А. Платоновым, А. Фадеевым, И. Шуховым, Ф. Гладковым, Б. Пильняком, Г. Никифоровым, А. Малышкиным и др. Наиболее откровенно такое ощущение выразил И. Катаев: «Шолохов - единственный из нас - кто, по-моему, живет так, как нужно, и иногда мне кажется, что он один работает за всех нас» [35].
Рубеж довоенной литературы, четвертая книга «Тихого Дона» не оставалась вместе с тем некоей преходящей границей в развитии отечественной прозы. Внимание, какое ей уделяется в истории новейшей литературы, менее всего объясняется любопытством к «секретам» мастерства, но выходит за рамки собственно искусства и касается главного в художественном поиске - отношения литературы к действительности. Последняя часть «Тихого Дона» имеет значение книги фундаментальной, методологической, равной по своей весомости открытию нового научного метода, который вооружает исследователя в его работе с жизненным материалом и сообщает смысл его делу. В этом пункте таится понимание того неизбежного факта, почему «Тихий Дон» с его финалом несколько потеснил в сознании читателя другие произведения писателя. Поставив художественное зрение и «промыв глаза» целой исторической эпохе, Шолохов в своем духовном развитии не мог, чтобы не застить собою открытого им пути, не сделать шага в сторону. Выбора у него не было. Ситуация, в какую он себя поставил финальными главами «Тихого Дона» - на грань действительности и литературы, давала ему возможность или отступить назад, в словесность, тщету которой в ее состязании с действительностью он особенно остро теперь сознавал, или шагнуть вперед и влево в направлении реальности.
Художник честный и мужественный, думающий о таком слове, с которым считались бы как с фактом самой действительности, он выбрал последнее и впал в «грех» классической русской литературы (Лев Толстой, Гоголь) - в наставничество и учительство, в исповедь («Судьба человека») и проповедь (вторая книга «Поднятой целины»). Не сам, конечно, Шолохов (в отличие от Толстого или Гоголя), а его, условно говоря, вдруг заговоривший Григорий Мелехов, которому есть что сказать, но который, очутившись у родного порога, внезапно обнаружил, что растерял по пути к дому все заготовленные заранее и выстраданные им слова...
Правда Григория Мелехова, с какою он выходит к читателю в VIII части «Тихого Дона», присутствует на всем пространственно-временном протяжении романа. Живое воплощение исканий в ипостаси совести, она не свободна от сильных личных страстей и «острых углов» ее носителя и задевает и раздражает всех: и белых, и красных, и зеленых. Не считающаяся с реальностью Гражданской войны - в той мере, в которой противится ей здоровая нравственная природа человека, - она не может быть принята ни одной из враждующих сторон, ибо в своей самоочевидности, колющей глаза, она обессиливает и примиряет всех, разоружает и делает невозможным продолжение борьбы. Григорий не случайно в конце романа бросает под лед винтовку, наган и патроны - точный и глубокий психологический вывод из всех его «блуканий».
Но в том, как Шолохов подводит Григория Мелехова к «разоружению», в самом психологическом обосновании именно такого, а не другого пути героя, есть глубина, не поддающаяся рациональному истолкованию. Это тайна не Мелехова, а Шолохова, тайна, обусловленная духовным опытом писателя конца 20-х и 30-ми годами, резким сломом нэпа, индустриализацией страны, коллективизацией деревни и поворотом к национальной политике в строительстве новой государственности.
Эту тайну отчасти приоткрывает первая половина «Поднятой целины», по своей «аморфной» структуре - из-за отсутствия в ней центра, задушевного, «притимного» авторского героя, носителя народной правды, - примыкающая к третьей и четвертой книгам эпопеи. Будучи сопутствующим духовным ответвлением «Тихого Дона», «Поднятая целина», решающая вопрос о бессмысленности борьбы с Советской властью, не решает центральной проблемы шолоховского мировоззрения и предусматривает обращение к новым главам эпопеи, к ее четвертой книге, где эта проблема, персонифицированная в Григории Мелехове, еще не вполне ясна и самому художнику и тяжело им «вымучивается» и «выстрадывается». Она, эта проблема, не могла быть перенесенной в «Поднятую целину» по причине исторической ограниченности нового романа всего лишь четырьмя месяцами 1930 года. На таком временном пространстве она не могла быть даже поставленной. Именно поэтому «Поднятая целина» завершается короткой фразой, вынесенной в отдельный, акцентирующий на себе внимание абзац: «Старое начиналось сызнова», - в ней и обещание продолжения романа и вместе отсылка к 1919 г., Вешенскому мятежу, - к третьей и четвертой книгам «Тихого Дона».
В признаниях писателя об одновременной работе над заключительными главами эпопеи и второй частью «Поднятой целины» содержится немало косвенных свидетельств, склоняющих к выводу о том, что последняя книга «Поднятой целины» занимала его меньше, чем окончание «Тихого Дона», находившегося в русле генеральных мировоззренческих исканий прозаика. Весьма заметно, что со второй половины 30-х годов он почти не вспоминал о «Поднятой целине» и целиком сосредоточивался на «Тихом Доне». Даже в феврале 1933 г., в пору триумфального успеха «Поднятой целины», он не без горечи не понятого в своих устремлениях художника заметил на встрече с московскими литераторами: «У меня создается такое впечатление, что “Поднятая целина” в какой-то мере заслоняет “Тихий Дон”. Она, правда, актуальнее» [36]. В первой половине 30-х гг. случались моменты, когда на волне популярности «Поднятой целины» художник, испытывая, как ему казалось, непреодолимые трудности с «Тихим Доном», колебался в предпочтениях и даже хотел перенести центр тяжести в решении своей задачи на роман о коллективизации, раздвинув его временные пределы до 1933-го [37]. Чутье большого писателя отвело его от последнего предприятия. Прими решение в пользу «Поднятой целины», он столкнулся бы с новыми препятствиями - голодом 1932-33 гг. и его изнанкой - несостоятельностью первых, зачастую принудительных опытов колхоза, исторически еще только становящегося на ноги. Он оказался бы перед двумя непосильными романами. И еще неизвестно, как бы он вышел из этой жестокой коллизии без потерь для обоих произведений. К тому же материал, положенный в основу «Поднятой целины», не давал оснований для окончательных выводов. Показывать же голод в порядке его живописания - далеко не главное дело литературы, и Шолохов совершенно правильно поступил, обратившись к Сталину с просьбой о безотлагательном вмешательстве в ход колхозных хлебозаготовок и сообщив вождю об «истощенных, опухших колхозниках... питающихся... черте чем», и о том, что «лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу “Поднятой целины”» [38]. В сложившейся ситуации Шолохов пренебрег профессиональными обязанностями - вмешавшись в непосредственную жизнь, он усомнился в своем писательском праве говорить о голоде голодному человеку, который и без него неплохо знает существо «предмета». И здесь речь должна идти не об уклонении художника от действительности, а о его совести, которая не безразлична к так называемой «правде жизни». Не развивая далее темы, заметим, что Шолохов затратил на реальную помощь людям (масштабы такой помощи почти не известны читателю и до сих пор остаются втуне) не меньше сил, чем на создание своих произведений, - и то и другое столь тесно переплеталось в его судьбе, что должно бы рассматриваться как две диалектические стороны единого жизне-литературного творческого процесса (применительно, конечно, к Шолохову, другие примеры мы затрудняемся назвать). «Писательское ремесло, - признавался прозаик в одном из писем в конце ноября 1938, - очень жестоко оборачивается против меня. Пишут со всех концов страны и... так много человеческого горя на меня взвалили, что я уже начал гнуться. <...> Если к этому добавить всякие личные и пр[очие] горести, то и вовсе невтерпеж» [39]. И в другом письме: «...пухнут многие. И помаленьку мрут от голода, так и не дождавшись зажиточной жизни. А Шолохов сидит и пишет по ночам... как милая, несчастливая женушка Аксинья долюбливала Григория. Мужество надо иметь, чтобы писать сейчас о любви, хотя бы и горькой» [40].
Не беремся утверждать, что голодного человека много труднее, чем сытого, убедить в существовании на свете чего бы то ни было ценного, кроме куска хлеба, но очевидно: подобные признания (а их достаточно много у Шолохова), граничащие с авторским самоотречением, свидетельствуют о напряженном поиске художником существа жизненной правды и ее нравственных параметров, о большом крене писателя в сторону действительности. Этот поиск не мог не влиять на написание четвертой книги «Тихого Дона» и не отразиться на ее содержании. Не в форме, конечно, прямых, соответствующих реальности 30-х гг. развернутых картинных сцен или сюжетов, а в виде «снятого» духовного опыта, сказавшегося на характере главного героя эпопеи и развязывании в ней основного узла.