Начнем с более детального рассмотрения первого отрывка, где появляется портрет Настасьи Филипповны. Фотография описывается сразу после абзаца, в котором князь рассматривает пейзаж, висящий в кабинете генерала Епанчина. “Вот этот пейзаж я знаю, это вид швейцарский. Я уверен, что живописец с натуры писал, и я уверен, что это место я видел: это в кантоне Ури” (с. 25). Князя в особенности интересует то, насколько картина в состоянии воспроизвести реальную местность или предмет. Талант художника заключается в том, удалось ли ему уловить специфику конкретного пейзажа, и при этом настолько убедительно, что зритель в состоянии узнать оригинал (или, по крайней мере, тешит себя иллюзией, что может). Достоевский не сообщает нам, прав ли князь, связывая свое воспоминание с произведением художника, но точное происхождение пейзажа в данном случае несущественно. Роль этой сцены заключается в том, чтобы читатель задался вопросом о взаимоотношениях реалистической картины и ее референта ровно за один абзац до появления поразительно точного и прекрасного портрета Настасьи Филипповны. Этот вопрос практически всегда обсуждался в ранних статьях, посвященных фотографии.
Сьюзен Уильямс в своей замечательной работе о фотографии и портрете в довоенной американской литературе резюмирует современные американские исследования на эту тему:
Итак, во времена своего зарождения дагерротип вызывал двойственную реакцию. С одной стороны, его способность производить, по-видимому, достоверные копии рассматривалась как масштабное достижение американского технического прогресса. Его часто упоминали наряду с железной дорогой и телеграфом и рекламировали в качестве средства, сохраняющего абсолютное сходство с оригиналом. <...> Однако вместе с тем, что дагерротип сделал возможным воспроизведение оригинала, он дал и некоторые дополнительные возможности, приобретая магическое или даже мистическое качество, которое затмевало рукотворность произведения. Это качество происходило не только из способности дагерротипа открывать невидимые человеческому глазу истины, но и из его статуса “части натуры” и “неземного искусства” [13].
Отголоски подобных представлений слышны в речи Бекетова, процитированной выше, хотя там эти явления осмыслены исключительно позитивно. Кажется, Мышкин заворожен загадочной способностью фотографии воплощать отсутствующий оригинал и поразительно часто вспоминает о фотографии даже в присутствии самой Настасьи Филипповны. Так, когда князь впервые видит ее во плоти, повествователь Достоевского сообщает нам: “Пред ним стояла Настасья Филипповна. Он тотчас узнал ее по портрету” (с. 86) [14].
Если сравнить восприятие Мышкиным фотографии с его восприятием пейзажа, можно заметить, что они абсолютно противоположны. В последнем случае картина вызывает в памяти Мышкина реальную сцену. Но в действительности изображение никак не может заменить собой эту сцену. Фотография же, кажется, представляет собой эквивалент или даже замену оригинала. “Так это Настасья Филипповна? — промолвил он, внимательно и любопытно поглядев на портрет, — удивительно хороша!” (с. 25, курсив наш). Согласно Уильямс, романные сюжеты, в которых фотографии заменяли реальных людей, были весьма распространены в довоенной американской литературе: “В частности, в этих произведениях исследовался тот факт, что дагерротип легко переносить, и то, что правдоподобное изображение могло стать суррогатом реального предмета, не просто подражая жизни, но подменяя ее. Сюжеты этих историй вращаются вокруг этого удвоения: например, мужчина влюбляется в женщину на портрете и затем решает найти сам оригинал”. Возможно, именно то, что фотография, как кажется, в совершенстве воспроизводит действительность, заставляет Мышкина пристально вглядываться во “что-то скрывавшееся в этом лице”, а затем поцеловать фотографию.
Как отмечалось ранее, в контексте русской православной культуры мы находим дополнительную возможность связать фотографию с иконой — возможность, отсутствующую в американской или британской культуре. Икону во многом можно рассматривать как нечто среднее между картиной и фотографией. Подобно картине, она возникает в результате работы человека. Но в отличие от западной живописи, ее не следует понимать как уникальный образ личности. Скорее, это отображение божественного прототипа, сущность которого воспроизводит икона [15]. Таким образом, иконы были воспроизводимы, хотя и не механическими средствами, и значит, в этом отношении были более похожи на фотографии, чем на картины. Более того, мы видели, что авторы ранних статей о фотографии часто придавали фотографическому процессу “магический или даже мистический смысл, который затмевал рукотворность произведения” (курсив наш) [16]. В православной традиции прототипические иконы также возникали благодаря процессу, размывавшему грань между человеческим деянием и волшебством [17].
Однако “Идиот” особенно интересен для исследования в фотографическом контексте не только из-за тех сцен, где непосредственно фигурирует фотография. Скорее, Достоевский посредством столь заметной апелляции к фотографии в начале романа подготавливает почву для обсуждения основных вопросов, поднимаемых фотографией как изобразительным средством даже в отсутствие фотографии как таковой. Одна из центральных проблем романа — не просто адекватность портрета Настасьи Филипповны его оригиналу, но отношение всех и всяческих изображений к действительности: ее фотография метонимически заменяет все бывшие и будущие ситуации. Особенно важны те пограничные моменты, в которых, как на раннем этапе истории фотографии, человек кажется присутствующим почти сверхъестественно, хотя физически его рядом нет.
Читатели вольны вспомнить многие другие сцены из “Идиота”, где персонажи не могут с точностью утверждать, видят ли они человека или его фотографически точный образ. Наверное, неудивительно, что в самой яркой из этих сцен участвуют Мышкин и Настасья Филипповна. После бессонной ночи, когда Ипполит читает свою исповедь, князь ранним утром забредает в Павловский парк и там засыпает. “Ему приснилось очень много снов, и все тревожных, от которых он поминутно вздрагивал. Наконец, пришла к нему женщина; он знал ее, знал до страдания; он всегда мог назвать ее и указать, — но странно, — у ней было теперь как будто совсем не такое лицо, какое он всегда знал, и ему мучительно не хотелось признать ее за ту женщину. В этом лице было столько раскаяния и ужасу, что казалось — это была страшная преступница и только что сделала ужасное преступление” (с. 352) [18]. Как и в эпизоде с лицом на фотографии, образ из сна скрывает в себе очевидную загадку, которую можно разгадать лишь на отсутствующем лице, появляющемся как образ. Напротив, когда воплощенное лицо действительно появляется, в нем обычно не удается распознать ту сверхъестественность, которая угадывается на его субституте (будь то фотография или образ из сна, воспринимаемый как фотография). То есть образ из сна — как проявитель — раскрывает в Настасье Филипповне то, что в ее присутствии не видно. Таким образом, изображение более реально и открывает больше, чем его оригинал. Это прекрасно объясняет, почему сама Настасья Филипповна довольно редко появляется в романе Достоевского.
Если Мышкина завораживает таинственная способность фотографии запечатлевать то, что спрятано за внешней оболочкой, то его создателя, видимо, — заложенная в фотографии возможность останавливать время. Конечно, любое более или менее реалистичное визуальное изображение запечатлевает определенный момент времени, который художник выбирает для нанесения на холст. Однако то, что нарисовано, обязательно выдает иллюзорность этого сохраненного момента, отчасти потому, что смотрящий на картину знает, как долго пришлось создавать образ остановленного времени (следы этого видны, к примеру, в самих мазках), отчасти же потому, что никакой художник, как бы он ни интересовался деталями, не может ухватить их с той же аккуратностью, что фотография. Действительно, одной из причин, по которой, с точки зрения критиков того времени, ранняя фотография не могла стать настоящей формой искусства, являлась именно “способность чрезмерно воспроизводить детали, подробности, в которых терялось подчас главное” [19]. Фотография же, напротив, останавливает мгновение так, что время, затраченное на создание образа, остается незаметным для зрителя. Как написал об этом Алан Трахтенберг: “Дагерротипы только усиливают фотографический опыт, передавая его таким способом, который позволил чудесным образом ввести современную культуру в одно из ее фундаментальных новых качеств — возможность моментально превратить опыт в образ” [20].
Разумеется, при жизни Достоевского время экспозиции было чересчур долгим, чтобы действительно давать иллюзию остановленного времени. Скорость закрывания затвора в сотые доли секунды будет достигнута лишь несколько десятилетий спустя. Но, как убедительно показала Нэнси Армстронг, писателям довольно часто удается предвосхитить различные фотографические достижения задолго до того, как они происходят в реальности [21]. Если учесть, что при Достоевском время экспозиции было сведено к нескольким секундам, нетрудно предположить, что он мог интуитивно предугадать этот потенциал [22].
Снова, как и в случае со способностью фотографии открывать пространство между реальным и иллюзорным, наиболее продуктивно будет не столько думать об “Идиоте” и феномене фотографии в тех сценах, где появляется сама фотография, сколько интерпретировать роман в целом как исследование потенциала фотографии. Мы можем увидеть массу сцен, основная задача которых — остановить время, более того, Достоевский выстраивает описание некоторых ключевых сцен так, как если бы они были фотографиями, лежащими перед глазами читателя.