Смекни!
smekni.com

"Идиот" Достоевского. Роман как фотография (стр. 4 из 5)

Кроме того, финальная картина напоминает еще о двух визуальных жанрах. Во времена Достоевского художники-фотографы уже экспериментировали с фотографическими сценами из Библии, равно как и с фотографиями моделей в позах персонажей известных живописных произведений. Пионером в этой области был британский художник шведского происхождения Оскар Рейландер [29]. Его “Голова Иоанна Крестителя на блюде” (1857), “На кресте” (1858) и другие подобные произведения выставлялись “в основных европейских городах” [30]. Одновременно Рейландер фотографически воспроизводил картины старых мастеров — см., например, его “По мотивам Сикстинской Мадонны Рафаэля”.

Поскольку Достоевский описывает двух людей, стоящих у мертвого тела, эта сцена кажется “фотографическим вариантом” евангельской сцены бдения над телом Христа во гробе (Мк. 15, 47): “Мария же Магдалина и Мария Иосиева смотрели, где Его полагали” [31]. В сложной переработке Достоевского невинная (по крайней мере, в душе) Настасья Филипповна занимает место замученного Иисуса. Мышкин — безусловно прекрасный человек и, таким образом, потенциальный подражатель Иисуса — занимает место Богоматери, а Рогожин играет роль бывшей грешницы Марии Магдалины.

Однако одновременно эта сцена может быть понята как фотографическая инсценировка картины. Известно, что экфрастическое описание картины Ганса Гольбейна “Мертвый Христос” играет в романе ключевую роль [32]. Более того, как и в случае с фотографией Настасьи Филипповны, эта картина и ее автор упоминаются в романе с удивительной частотой. Мышкин описывает еще одно произведение Гольбейна — дрезденскую “Мадонну” в разговоре с сестрами Епанчиными (с. 65). Затем он видит репродукцию “Мертвого Христа”, как выразился Джозеф Франк, “как-то неуместно” висящую в гостиной Рогожина. Позже эту картину описывает и пространно комментирует Ипполит [33]. Вот как он говорит о ней:

Это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки еще до креста... <... > Но странно, когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики Его, Его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за Ним и стоявшие у креста, все веровавшие в Него и обожавшие Его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? (с. 338—339).

Именно этот вопрос, видимо, заставил Мышкина, увидевшего в доме Рогожина ту же самую репродукцию, воскликнуть: “Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!” (с. 182).

Но если финальная сцена романа перекликается с картиной Гольбейна, нельзя утверждать, что она является ее фотографической версией, прежде всего потому, что на картине отсутствуют две женщины, тогда как у Достоевского соответствующие им мужские персонажи чрезвычайно значимы. Если задаться вопросом, какую картину может имитировать сцена из романа, то окажется, что картин, на которых рядом с телом Иисуса присутствуют только две Марии, и в восточном, и в западном искусстве довольно мало. Типично стилизованная версия появляется в византийской иллюстрированной рукописи XII века [34]. Женщины сидят рядом в ногах у саркофага, который явно отделяет их от завернутого тела. Как это обычно бывает с работами подобного жанра, здесь нет никакой попытки реализма, и вопроса, поднятого Ипполитом, не возникает. И мы не можем представить, что финальная “фотография” Достоевского базируется на таком произведении, хотя все соответствующие персонажи здесь присутствуют и нет ни одного лишнего.

Однако есть еще одна картина, отталкиваясь от которой Достоевский вполне мог выстроить свою сцену. Это “Оплакивание” Андреа Мантеньи, датирующееся примерно 1500 годом [35]. Хотя Мантенья изображает Христа в таком ракурсе, что его тело оказывается укороченным, тогда как Гольбейн вытягивает тело вдоль плоскости картины, в обоих случаях акцент сделан на материальности тела, которому явно больше уже не суждено подняться. На обеих картинах ярко выделяются ноги мертвого Христа, причем Мантенья уделяет особо пристальное внимание его ступням, выглядывающим из-под савана (вспомните ступню Настасьи Филипповны, выглядывающую из-под простыни в финальной фотографической сцене). С позиции настоящего исследования, самое разительное отличие между Мантеньей и Гольбейном состоит в том, что Мантенья включает в картину две скорбящие женские фигуры, тем самым приводя ее в соответствие с описанием Достоевского [36].

Помня об иконографии этой сцены, давайте попытаемся интерпретировать ее в контексте романа. Прежде всего, хотя почти все комментаторы (включая Достоевского) отождествляют Мышкина с фигурой Христа, было бы резонно полагать, что, с точки зрения самого Мышкина, роль Христа играет Настасья Филипповна [37]. Как мы отмечали ранее, в начале романа Мышкин целует ее фотографию, как если бы это была икона, и на протяжении всего романа он склонен воспринимать Настасью как невинную мученицу. До сих пор, конечно, она может быть просто репликой Марии Магдалины, но множество других деталей связывают ее с Христом более прочно. Во-первых, ее фамилия — Барашкова — происходит от слова, синонимичного “ягненку”, “агнцу”, вызывая прочные ассоциации с Иисусом — “Агнцем Божиим”. Более того, причина ее смерти, описанная Рогожиным, повторяет одно из событий крестной смерти Иисуса: она умирает от удара острым предметом в грудь. Бросается в глаза также то, что один из самых распространенных типов иконы — изображение лика Христа, известен в византийской традиции как “Нерукотворный Спас” [38]. Это центральный тип иконы, посвященный исключительно портрету, а таким образом, это еще одно свидетельство того, что Мышкин, воспринимая фотографию Настасьи Филипповны как икону, воспринимает ее именно как икону Христа.

Но что можно сказать о фотографии? Как мы отмечали ранее, почти с самого начала романа Достоевского фотография предъявляется как потенциально сакральный или профанный объект. Если это, как полагает Мышкин, икона, тогда и сама она, и предмет, изображенный на ней, существуют вне обычного человеческого времени. Если же это профанный объект, то и фотография, и Настасья Филипповна должны восприниматься как существующие внутри времени. Мышкин в конце романа снова становится “идиотом” не потому, что осознает, что его попытка imitatio Christi не удалась, но скорее потому, что Настасье Филипповне не удалось восстать из мертвых. Иными словами, он понимает, что фотография — не волшебная икона, она скорее напоминает картины Гольбейна или Мантеньи. То, что такая точка зрения могла привести лишь к отчаянию, типично для хода мысли Достоевского. Например, в “Дневнике писателя” он постоянно подчеркивает, что западные мыслители сбились с пути истинного именно потому, что они сосредоточены на частности и индивидуальности. Картины Гольбейна и Мантеньи, хотя определенно представляют собой произведения религиозного искусства, одновременно, по сути, выражают верование западной культуры в право и обязанность художника представлять свою личную точку зрения. Вместо того чтобы следовать образцам, которые позволили бы зрителю интерпретировать смерть аллегорическим или символическим образом, обе картины фокусируются на индивидуальности человека и затрудняют для зрителя возможность извлечь из них чисто религиозное содержание. Итак, в отношении смерти произведения Гольбейна и Мантеньи явно предвосхитили европейских современников Достоевского, полагавших, что “в современном обществе умерший человек — всего лишь ноль, он не обладает ценностью” [39]. Такая точка зрения подразумевает, что жизнь Христа не может тиражироваться, и, таким образом, несовместима с взглядом на Настасью Филипповну как на синоним Христа. Связав фотографию Настасьи с оригиналом, как если бы она была предметом иконы, Мышкин не просто ошибается — он совершает богохульство.

То, что фотография, несмотря на все свои потенциальные связи с иконой, не может функционировать в качестве иконы, неудивительно. В конце концов, фотография — такое же западное изобретение, как и станковая живопись, и, таким образом, связана не только с проблематичным индивидуализмом, проявленным в работах Гольбейна и Мантеньи, но и с другим предметом особой ненависти Достоевского — свойственным западной культуре доверием и благоговением перед технологией и наукой. Хотя фотография может многое, она не в состоянии дать образец того, как жизнь Христа может быть повторена в наши дни. Несмотря на то что фотография, подобно иконе, воспроизводима, она существует во времени и принадлежит только земному миру.

Чрезвычайно любопытен тот факт, что в “Идиоте”, несмотря на все шумные выступления Мышкина в защиту православия и несмотря на всю описательность романа, не упомянуто ни одной иконы. Наоборот, визуальная образность полностью списана с жанров западного изобразительного искусства и фотографии. Просто повторим, что в “Идиоте” Христос визуально представим лишь двумя возможными способами: в виде западной картины или в виде фотографии. С точки зрения Достоевского, ни то, ни другое неприемлемо. Мышкин, таким образом, разрывается между двумя западными видами искусства, ни один из которых не может разрешить стоящую перед ним задачу: кЗк совершенно благонамеренный и чуть ли не святой человек может сам повторить или найти прототип Иисуса в этом мире. Единственный способ сделать это — представить человеческую жизнь как верное иконическое соответствие ее прототипу. Но в этом-то и состоит главная трудность, поскольку Мышкину недоступно никакое православное решение стоящей перед ним задачи. В этом отношении поучительно сопоставить явный провал Мышкина в “Идиоте” с хотя бы частичным успехом Алеши Карамазова. Говоря более конкретно, я хотел бы сравнить финал раннего романа со сценой в “Братьях Карамазовых”, где Алешу приводит на грань отчаяния то, что после смерти отца Зосимы не происходит чуда. Однако, в противоположность Мышкину, Алеша, хотя и падает духом, но не окончательно. Причиной тому именно визуальная образность, к которой может обратиться герой. Мышкин, несмотря на все свои выступления в защиту православия, в визуальной сфере полностью принадлежит Западу. В распоряжении Алеши, с другой стороны, находится все богатство русской иконописной традиции, и на базе этой традиции он заново строит свою веру [40].