Воспой же бессмертие, лира!
Восстану, восстану и я... (Ласточка).
Вот тот летит, что, строя лиру,
языком сердца говорил,
и, проповедуя мир миру,
себя всех счастьем веселил. (Лебедь).
Ср. душа в заветной лире и т. д. Возможно, что, по ассоциации, отсюда же попало в «Памятник», – в измененном значении – и эмфатическое «всяк сущий в ней я з ы к», вместо простого «в народах не-иссчетных», как у Державина. Это усиление пафоса, это повышение тона имеет у Пушкина особое значение. Формально державинский «Памятник» «логичнее» пушкинского. Перечислив свои права на бессмертие, поэт сам возлагает на себя венец [16], и этим «апофеозом» заканчивает стихотворение. Пушкин «отвечает» Державину: его муза «не требует» венца. Тон, у Державина постепенно повышающийся, у Пушкина постепенно падает (следует заметить исчезновение славянизмов к концу стихотворения). Слова, выражающие горацианское презрение к «черни», отнесены на последний стих: и не оспаривай глупца. Ср. у Державина: О Муза! возгордись заслугой справедливой, и презрит кто тебя – сама всех презирай; непринужденною рукой, неторопливой, чело твое зарей бессмертия венчай. Пушкин даже не говорит о «презрении»: Просто – не оспаривай глупца. Его муза уже выше страстей, «выше всех желаний». Это – трагическая автаркия Скупого Рыцаря. Вот она, эта капля яду, неведомого Державину. Гершензон имел некоторые основания заподозрить иронию в 4-ой строфе. Но его толкование черезчур упрощенно. Смеяться над своею деятельностью «пустынного сеятеля свободы» Пушкину не приходило в голову [17]. Специфический пушкинский «яд», особая горечь, которой пропитан «Памятнике», заключается вовсе не в том, что торжественное всенародное признание поэта основано на недоразумении, – как толкует Гершензон, что его слава у «глупцов» основана на чем-то ином, нежели его слава у «пиитов», – но в том, что и этой славы ему не нужно.
Это не мешает ему выдвинуть свой «титул» на бессмертие с такой же убежденностью, как это сделали Гораций и Державин. И в том, как он это сделал, заключается опять «ответ» – и притом весьма принципиального свойства – Державину:
... Первый я дерзнул, заявляет Державин, в забавном русском слоге,
о добродетелях Фелицы возгласить,
в сердечной простоте беседовать о Боге
и истину царям с улыбкой говорить.
Речь идет, конечно, далеко не об одной лишь стилистической реформе, но и о том, что «улыбка» прикрывала подчас у него истины, царям мало приятные. Пушкин идет дальше. Весьма вероятно, что – как догадываются некоторые исследователи, – «чувства добрые», это – те «bons sentiments», выраженные в «Деревне», за которые велел его благодарить Александр I. Но о царях в «Памягнике» нет уже речи. Пушкин гордится тем, что эти чувства добрые он возбуждал – в народе. Более того: несомненно с умыслом горацианско-державинские, чисто риторические «пирамиды» заменены александрийским столпом. Поэт перерос своего венценосного преследователя. Так, парафразируя Державина, намеренно удерживая его построение, следуя за Державиным стих за стихом, внося лишь незначительные изменения, Пушкин бесконечно углубляет содержание своего образца [18].
Пушкин знал, что делал, когда, подводя итог своего поэтического пути, избрал для этого, в качестве формы, парафразу соответствующего произведения Державина. Медлительная эпопея личной жизни Державина уже как-то предвосхищает стремительно разыгравшуюся трагедию пушкинской судьбы. Первый был признанным российским Пиндаром, вторый, Овидий при одном Цезаре, искренно стремился к тому, чтобы явиться Горацием при его преемнике. Раньше Пушкина, Державин мечтал о благодетельной роли певца, приближенного к престолу, старался напоминать сильным мира о «святой добродетели» и священной «справедливости» (постоянные его выражения), о Всевышнем, судящем царей, как своих рабов; был, как поэт, таким же бельмом на глазу «вельмож», каким он был в качестве сенатора и генерал-прокурора; пребывал хронически в том фальшивом положении, в которое попал при Николае Пушкин; подобно Пушкину, познакомился (при Павле) с приятностями высочайшей цензуры и, подобно Пушкину, был вынужден убедиться в неосуществимости своей попытки при помощи «лиры» облагородить суровую и бездушную русскую государственность. Его борьба за свои права божественного избранника и просто за свое достоинство человека трогательна. Его падения – редки и несущественны, – и он искупил их прямодушием, с каким он сознавался в них [19]. Он писал оды Зубову и Павлу Петровичу – Пушкин не «пел»
Бенкендорфа, да последнего бы никакая ода не проняла; но после расправы с декабристами, убоявшись быть заподозренным в неблагодарности, которая «хуже либерализма», он все-же выразил «надежду славы и добра» и уверил – старался и себя уверить, – что глядит вперед без боязни. В этом «державинском» положении он не случайно вспомнил о своем предшественнике, когда доказывал «друзьям», что он не льстец и что он слагает царю свободные хвалы: языком сердца говорю – повторил он стих из «Лебедя».
Своей деятельности гражданина Державин не отделял от своего поэтического подвига. В первой ему рано пришлось разочароваться:
Что обо мне расскажет слава,
коль я безвестну жизнь веду?
Не спас от гибели я царства,
царей на трон не возводил. (как Минин и Пожарский).
– – – – – – –
И защитить не мог закона (как Долгоруков). [20]
Каждый раз, когда он пытался сделать последнее, он наталкивался на то, что с предельной символической выразительностью сказалось в одном случае, когда он уговаривал Александра отказаться от противозаконного распоряжения: «ведь я самодержавен», возразил ему царь: «Либералом» Державин не был, конечно, никогда; но – он пережил пугачевщину, столь приковывавшую к себе внимание Пушкина, и проблема «русского бунта» представлялась и его сознанию. В рукописи «Колесницы», написанной по поводу французской революции (1793), есть такие, перечеркнутые им, заключительные стихи:
О вы, венчанные возницы,
бразды держащие в руках,
и вы, царств славных колесницы
носящи на своих плечах!
Учитесь из сего примеру
царями, подданными быть,
блюсти Законы, нравы, веру
и мудрости стезей ходить.
Учитесь, знайте: бунт народный,
как искра, чернь сперва горит,
потом лиет пожара волны,
которых берег небом скрыт.
В своей духовной власти российского Пиндара и Тиртея он разочаровался едва ли не еще раньше. Он начал с того, что в «восторге» пел Фелицу и, изображая ее – совершенно искренно – воплощением всех добродетелей, открывал себе возможность «наставлять» ее приближенных. Ободренный успехом у «Фелицы» своей первой оды к ней, он пытался укрыться за авторитет самой монархини: сама Фелица требует от Мурзы внять «страшным истинам»:
– – – – – когда
поэзия не сумасбродство,
но вышний дар богов, тогда
сей вышний дар богов лишь к чести
и к поученью их путей
быть должен обращен ...
Пушкин, снова скрыто полемизируя с Державиным, уже влагает подобное требование в уста «черни» и дает свой ответ, по пессимизму оставляющий далеко за собою державинское разочарование.
Но не в «бичевании пороков» полагал Державин свое главное поэтическое назначение. Основным двигателем его поэзии был «восторг». И вот тут-то его постигло самое горькое разочарование. Познакомившись лично с Екатериной, он пришел к убеждению, что «сия мудрая и сильная государыня... в суждении строгого потомства не удержит на вечность имя Великой...» (Записки, Ак. Изд. 1876 г., VI, стр. 669). «Восторг» сразу же покинул его: «ибо издалека те предметы, которые ему казались божественными, и приводили дух его в воспламенение, явились ему, при приближении ко двору, весьма человеческими и недостойными великой Екатерины, то и охладел так его дух, что он почти ничего не мог написать горячим чистым сердцем в похвалу ее» (ibid. 626). Екатерина «неоднократно прашивала его, чтобы он писал вроде оды Фелицы. Он ей обещал и несколько раз принимался, запираясь по неделе дома; но ничего написать не мог, не будучи возбужден каким-либо патриотическим славным подвигом» (ibid. 606).
Здоровая натура Державина не терпела пессимизма. И отказаться от поэзии было не в его силах. Но в то же время и свойство его поэтического дара и его поэтическая подготовка были таковы, что «петь» он мог только будучи в «восторге». Выход был найден без труда. Если была утрачена Фелица, то оставались Пленира, Милена, «Жизнь Званская». «Лиру Пиндара» он сменил на «анакреонтову» – и эта эволюция совершилась без судорог и без горечи. В новом своем мире он обрел и счастье, и новые предметы «восторга», «душевного восхищения». Издалека, отраженный в «Вестнике», и покинутый мир казался прекрасен:
– – – – – – порой
дивлюся в Вестнике, в газетах иль журналах,
Россиян храбрости, как всяк из них герой,
где есть Суворов в генералах.
Творческий путь Пушкина вел его в направлении, обратном державинскому. В начале его Пушкин лишь редко обращался к «большому искусству». Всегда точный в своей терминологии, он не случайно снабжает Музу дней первоначальных не «лирой», но пастушеской свирелью, семиствольной цевницей. Чем дальше, тем реже звучит в его устах этот инструмент. Отход от «чистой» лирики был как раз тем, что современники приняли за «упадок» его поэтического гения. Он становится мастером ставшей уже чуждой читателям «большой формы». Из Анакреона или Овидия он обратился – не в Пиндара, конечно, скорее – в Вергилия. «Личное», «космическое» и «историческое» сливается в его поэзии воедино, – тогда как для «наивного реалиста» Державина эти сферы всегда оставались разобщенными, и он переходил от одной к другой, связуя их лишь посредством «уподобленнй», сосредоточиваясь на каждой из них поочередно и отходя от них по мере того, как каждая давала, или переставала давать ему поводы для «восхищения». «Восторг» перед личной жизнью Пушкин в юности еще по временам способен был испытывать. Но трагизм русской «исторической действительности» всегда был для него очевиден. С возрастом наивное разграничение «субъективного» и «объективного» им преодолевается всецело. В Анчаре он олицетворяет закон Зла, тяготеющий безразлично над всеми сферами бытия. С мужеством безнадежности он отказывается от попытки уйти, подобно Державину, от ужаса «истории». «Побег», который он замыслил, относится к житейскому плану, не – к творческому. Его творческие искания обращены не на «положительные предметы для поэзии», но на преодоление жизненной трагедии посредством поэзии. Его Петр «ужасен» в «Полтаве» (чем не исключается то, что он – и «прекрасен»: в «ужасном» для Пушкина есть своя красота); и «ужасен» его истукан в «Медном Всаднике». Прияв мир целиком, каков он есть, Пушкин претворил его в другой, свой мир, и подчинил его закону меры и ритма, царящему в этом последнем. Таков сокровенный смысл его «аполлинического» ответа Державину: