Смекни!
smekni.com

Мучитель наш Чехов (стр. 3 из 4)

Такие мистифицирующие приемы вообще свойственны Чехову, у которого всяко яблоко надкушено, и всяк плод с червоточиной. Если его герой говорит восторженно и вдохновенно и о вещах возвышенных и идеальных, ищи в тексте непременную мину со взрывателем: она чутко отреагирует и уничтожит и оратора, и все его "возвышенное и идеальное": все окажется непрестанной "тара-ра-бумбией". Так, вдохновенный и гениальный Коврин в "Черном монахе" оказывается у Чехова, на самом деле, сумасшедшим, впавшим в страшное духовное заболевание, называемое в христианстве "прелестью" или "одержимостью". Если же его герой нормален, уравновешен, здравомыслящ, то он предстает ходячей пошлостью, гремучей посредственностью: "Пава, изобрази".

Чехов остро чувствует трагедию и уродство мира, однако нигде он не являет главную причину этого: его мир трагичен и уродлив оттого, что он – обезбожен, лишен божественных энергий, не ведает таинства Преображения, не верует в своего Спасителя, не узнает веянья Духа Святого, не различает Его поступи – ныне и присно, здесь и сейчас, закрыт для благодати Божией... В этом мире нет главного – любви. Его герои оказываются то "выше любви" (Петя Трофимов, Саша), то "ниже любви", а тот, кто воистину любит, с тем жестко и безжалостно разделывается авторское перо.

Ну вот – Душечка: "она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого": отца, тетю, учителя, двух мужей, любовника, а потом и сына этого бросившего ее любовника, мальчика-гимназиста Сашу.

Чем же она для Чехова так плоха, что он заставляет и читателя посмеиваться над ней, презрительно воротить нос и исключительно в уничижительном тоне использовать ее имя как нарицательное? Ведь вся ее жизнь – это воплощенная любовь, непрестанная жертва, служение своему избраннику, вплоть до самозабвения, – "доколе смерть не разлучит их": "какие мысли были у ее мужа, такие и у нее". Это вполне естественное слияние любящего с любимым почему-то Чехов делает предметом насмешки. При этом он неумолимо развенчивает перед читателем всех, кого за свою долгую жизнь полюбила его героиня. Глаз его – недобр.

Первый – антерпренер Кукин – "был мал ростом, тощ, с желтым лицом, с зачесанными височками, говорил жидким тенорком, и когда говорил, то кривил рот; и на лице у него всегда было написано отчаяние". Второго – управляющего лесным складом Пустовалова – он вовсе не удостаивает описания: перед нами лишь его соломенная шляпа, белые жилет с цепочкой, да еще темная борода. И, наконец, ветеринар с его несчастной семейной жизнью – вовсе лишен индивидуальных особенностей. Грубо говоря – Душенька и любила все каких-то дураков с пошляками.

Трагедия для Душечки наступает тогда, когда все, кого она любила, умирают, а ветеринар соединяется со своей семьей, и она остается одна: ей некого любить, некому служить, не за кем ухаживать, некого поддерживать, жизнь теряет смысл, в сердце водворяется пустота. "Ей бы такую любовь, которая бы захватила все ее существо, всю душу, разум, дала бы ей мысли, направление жизни".

Но ведь Душечка – это идеальная женщина, женщина par excellence: именно такой и сотворил Еву Творец - из ребра Адама, сразу после того, как тот нарек имена всякой твари. Да и мотивом ее сотворения послужило то, что у Адама "не нашлось помощника, подобного ему". Так что Ева приходит в мир, с одной стороны, "на готовенькое", а с другой – с неким телеологическим заданием. Но Чехов выставляет свою "Еву" в совсем ином свете: "хуже всего, у нее уже не было никаких мнений". В его устах – это криминал: какой ужас!

Но ведь первое же собственное мнение, которое составила библейская жена, было о том, что "дерево хорошо для пищи... приятно для глаз и вожделенно, потому что дает знание"! Можно сказать, что это "личное мнение" и привело человека к грехопадению и изгнанию из рая. Неужели автору и вправду хочется, чтобы Душечка ринулась "в Москву! в Москву!" и непременно "учиться и работать, работать!" и заделалась бы очередной "стриженой курсисткой"?

Но если Чехова раздражает в ней образ идеальной жены, то, быть может, он смягчается, увидев в ней образ "идеальной матери"?

Напомним, что своих детей у нее не было, хотя они с Пустоваловым "оба становились перед образами, клали земные поклоны и молились, чтобы Бог послал им детей". Но она способна на материнскую любовь и к чужому ребенку.

Итак, она отдает свой дом своему бывшему возлюбленному – ветеринару Смирнину вместе с его семьей – женой и сыном Сашей, а сама переезжает во флигель: "Господи, батюшка, да возьмите у меня дом!.. Ах, Господи, да я с вас ничего не возьму, – заволновалась Оленька и опять заплакала. – Радость-то, Господи!"

Лишь после этого дела подлинной христианской любви "на лице ее засветилась прежняя улыбка, и вся она ожила, посвежела, точно очнулась от долгого сна". Но особенно она полюбила сына ветеринара мальчика Сашу: "из ее прежних привязанностей ни одна не была такой глубокой, никогда еще ее душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь, когда в ней все более и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щеках, за картуз она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления".

Но даже эта любовь не преображает мир в чеховском рассказе: она остается лишь частным психологическим феноменом. А мальчик спит себе и бормочет во сне:

"– Я ттебе! Пошел вон! Не дерись!"

За Душечку хочется заступиться перед ее обвинителем, всячески желающим представить ее как слепое отражение объекта любви и тем самым как бы лишающим ее собственного лица. Но ведь именно в подвиге самоотречения это индивидуальное лицо у нее и появляется, и именно в ней, умаляющей себя ради любимого, живущей ради любви и питающейся от ее энергий, происходит преображение милой провинциалочки Оленьки в саму осуществленную женственность, где встречаются жизнь и судьба.

В некотором смысле – Душечка конгениальна России с ее даром "всемирной всеотзывчивости", способностью усвоить чужое и претворить его в свое, личное, индивидуальное.

...Один мой студент, больной туберкулезом, убеждал меня, что в случае с Чеховым все дело именно в анамнезе, в этих незримых тучах палочек Коха, которые с неизбежностью фиксируются на страницах текста. Все заражено, все отравлено и обречено, отовсюду зияет небытие и веет смертью.

Действительно, без личного бессмертия, без жизни вечной здоровье, быт, чин жизни, ее уклад, заведенный несколько поколений назад и готовый скреплять жизнь и ныне, и впредь – все это пошлость. Любое удовольствие, получаемое от жизни, едва ли не преступление перед человечеством. "Маша была лошадница" – в устах Чехова это уже приговор.

Но ему отвратительны и "грязь, пошлость, азиатчина". Только лакей Фирс может позволить себе, вполне в духе этой "азиатчины" нечто такое:

"Фирс. Перед несчастьем тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь.

Гаев. Перед каким несчастьем?

Фирс. Перед волей."

Для остальных же "главное – это перевернуть жизнь", сорвать ее со своих корней.

Но если вчитаться – все абсурд.

Последнее действие. Вот все покидают проданное имение, свой вишневый сад. Галдят, суетятся, ходят туда-сюда, выясняют отношения, напевают, пьют, произносят речи, прощаются, плачут, валяют дурака, мечтают, разыгрывают сценки, обсуждают погоду, предаются воспоминаниям, излагают планы на будущее, возвращают долги, ищут галоши Пети Трофимова – они оказываются "грязными и старыми", за окном уже рубят вишневый сад.

"Аня. Фирса отправили в больницу?

Яша. Я утром говорил. Отправили, надо думать.

Аня. (Епиходову, который проходит через залу). Семен Пантелеич, справьтесь, пожалуйста, отвезли ли Фирса в больницу.

Яша. Утром я говорил Егору. Что ж спрашивать по десяти раз!

Варя (за дверью). Фирса отвезли в больницу?

Аня. Отвезли.

Варя. Отчего же письмо не взяли к доктору?

Аня. Так надо послать вдогонку... (Уходит)...

Любовь Андреевна. Уезжаю я с двумя заботами. Первая – это больной Фирс....

Аня. Мама, Фирса уже отправили в больницу. Яша отправил утром."

И после всего этого – когда все шумно вываливаются, наконец, из дома, откуда ни возьмись, словно deus ex machina – появляется Фирс – где он был? где прятался и таился?

"Фирс. Заперто. Уехали... Про меня забыли..."

Как же забыли, голубчик? Когда только и спрашивали: где Фирс? где Фирс?

"Человека забыли!" – вопит общественность.

Да это уже какой-то Хармс. Действительно, комедия.

Порой кажется, что Чехов нас просто дурачит. Стоит нам с серьезным видом закивать в полном согласии с обличениями Пети Трофимова, чем-нибудь, вроде этого, вполне в чаадаевском духе: "Мы отстали, по крайней мере лет на двести, у нас нет еще ровно ничего, нет определенного отношения к прошлому, мы только философствуем, жалуемся на тоску или пьем водку". Ну и так далее. Так Чехов тут же подкинет нам его грязные сапоги: кажется, мог бы уж хоть почистить. Только мы увлечемся пламенными речами Саши: "Надо понять, надо вдуматься, как нечиста, как безнравственна эта ваша праздная жизнь... Я есть за обедом брезгаю: в кухне грязь невозможнейшая..." Но Чехов приводит нас в его комнату, где царит мерзость запустения: "накурено, наплевано; на столе возле остывшего самовара лежала разбитая тарелка с темной бумажкой, и на столе и на полу было множество мертвых мух". Только мы примем всерьез смиреннейшего доктора Дымова, мужа Попрыгуньи, как автор тут же выгонит его с подносом к прелюбодейным гостям его жены: "Пожалуйте, господа, закусить". Как не вспомнить слова Анны Сергеевны, "дамы с собачкой", о своем муже: "Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей". Все в этом мире шатко: высота снижена, бездна мелка, человек безволен, малодушен и трухляв, как червивый гриб.