Прозаик делает решительный вывод – свобода больше не плодоносит, "свобода только расточает плоды несвободы. И валится с ног, истощенная, изъевшая саму себя, и молит, молит правителей о новой несвободе, чтобы не подохнуть ей, свободе, с голода насовсем…". Сила этого писательского высказывания равнозначна степени нынешнего либерального насилия, применяемого к человеку. Потому и вырастает Дула Патрикеич в символическую фигуру – без времени. Он – "свернутая", загнанная внутрь себя, репрессивная сила. Но близок и неизбежен фантастически-апокалитический финал романа: Дула вместе с Цахилгановым-младшим запустит систему "Ослябя", созданную заключенными, которую он же не позволял разрушить ни Берии в свое время, ни международным наблюдателям – сейчас. И произойдут мировые очистительные катастрофы.
"Спасительный ржавый якорь", могучий Дула Патрикеич, которому начальство забыло сказать, когда он должен умереть, – вечный охранник, затаившийся в толще жизни. Он бережет как клад опыт русской несвободы: ведь "советские люди поневоле учились быть свободными от свободы!.. И ведь становились!... Что ж, то была страна святых?".
С предельной художественной и гражданской смелостью развертывает Вера Галактионова картину трагического спора свободы и насилия в человеческой истории. Не свобода нынешняя и не насилие лагерных дней противостоят сегодня друг другу. Господствующие теперь идеи и ценности не есть идеи и ценности народа. Сопрягающий личную нравственность с законами народной жизни, Андрей Цахилганов теперь знает, что "семьдесят лет здесь убивали Христа, и вот все русское пространство освобождено теперь для рынка совершенно… Остается только сочинить реквием…. Реквием "Исход русских в небытие"… О народ мой, народ мой… Страна опять бредет по дорогам всеобщей нищеты. И снуют все те же самые картавые большевички, привычно экспроприируя, раскулачивая, перекраивая… И сжигают нуждою и голодом все новые, новые человеческие судьбы, на этот раз – на поверхности земли, совсем не растрачиваясь на спецобслуживание: так – еще дешевле, гораздо, гораздо..."
Если "Россия все время затыкала творческие вены своего народа страшными тромбами нужды", если в лагерях "сохраняли", как считает Дула, "ненужных обществу" людей-ученых, то находящиеся сегодня на свободе воры и предатели – кем и для чего "сохраняются"? Потому и остается Дула Патрикеевич бессменным стражником крысиных подвалов одряхлевшей истории, но не продавший ее с молотка на нынешнем "пиру во время чумы". Он – свидетель заживо разлагающейся "новой" жизни и не принявший ее. Он – вечный антагонист бесстыдной полезности стране воров и дельцов. Бессилье времени он готов переждать: его пожизненный пост здесь, в Раздолинке, где карцеры, благодаря его пригляду, еще в хорошем состоянии. Он не может умереть, так как именно весь этот страшный нынешний мир помимо его воли постоянно питает его репрессивные силы: "Уж больно много врагов родного народа накопилось. Давно переизбыточна их масса на душу населения, вот что!"; "много работы …в зонах Карагана – в зонах, тоскующих по самым жирным в истории России, по самым холеным и бесстыжим заключенным…".
Не примирить в пространстве одного поколения жертв и палачей, но судьбы потомков жертв уже переплетутся с судьбами потомков палачей. Так русские князья, возросшие при татарском иге, женились на дочерях своих поработителей. Так Дула из сословия карателей останется до конца со своей верностью "Советской Голгофе", узники которой "совершили массовые жертвоприношения во имя светлого будущего": "И хоть сидит без дела бедный Парикеич, а нынешние укороченные русские жизни сгорают, сгорают, сгорают в войнах – в нищете – в холоде – на бесприютных просторах бывшего Союза, как никогда прежде. Но уже не обогревают никого на земле своей преждевременной гибелью, ибо останавливаются мартены, и ломаются конверторы, и обваливаются шахты…".
Насилие и свобода в редкое время находят примирение-равновесие. Только надолго ли? "Рим… Новый… Опять…" – этими словами завершится роман. Не случайно в конце романа вновь мелькнет, полыхая кроваво-красным цветом платья бывшая развратница Горюнова – этакая "униженная и оскорбленная" новыми хозяевами жизни Фани Каплан, которая (теперь при "высоком чине") готова со всеми "разобраться" и всем мстить, мстить, мстить. Опять Рим… И нам остается только вспомнить прежде сказанные слова полковника Цахилганова: "Любая чистка освобождает страну от лучших… таков закон истории".
Синкопа и сквозная тема
Завершающее повествование ожидание, предчувствие повторения –"опять.. Рим…" – звучит еще и сквозной темой романа, в котором реальность плавится в "доменной печи" художнического, интеллектуального поля Веры Галактионовой, но не для того, чтобы стать бесформенной массой. Она перелита в романе в такие "новые меха", что, не утратив достоверности, вся дышит, звучит и жадно живет в ее пламенеющей прозе. Но нельзя не заметить и встречного беспокойного движения, обозначенного в названии повествования – "54 накануне тишины". Какой тишины? Священной и страшной, когда грозой апокалипсиса свернется ход истории? Или это та сосредоточенная тишина, обещающая жесткое отрезвление человеку, – когда все сказано, когда "предупреждение" становится буквально последним? Два мощных потока несут и держат толщу романа: уравновешенная сила, которой объяты как мимолетности жизни, так и все упорядоченное, кристальное в человеке и мире, и сила другая, запечатлевающая холодный и жадный переизбыток размера. Пять четвертей.
Пять четвертей – это сбившийся ритм жизни, это насилие синкопы над русской органикой, Синкопы, порождающей "музыкальный продукт приятной духовной дезориентации". Обрубание, сокращение, смещение ритмической опоры в образной ткани романа запечатлено как боль утраты простого и ясного ("производство полезного разрушено… вместо этого налаживается всюду лишь производство …вредного"), как горе исчезновения трезвого и радостного, как "туземная-животная-развязная" власть "покупателей человеческого униженья". Синкопа – это когда "жизнью правит нарушение, а не норма". И, кажется, всю жуть образа и его ненормальной власти вложила Вера Галактионова в песню человека-Циклопа (санитара морга): "Это была песня, мучительная, но на удивленье ритмичная, состоящая из гортанного клекота, короткого молчанья, протяжного воя, бессмысленного хрипа и дикого, разрастающегося стона. …он дико пел о том, как искаженная человеческая жизнь перетекает в искаженное инобытие – санитар пел об уготованном аде…И в этой звериной дребезжащей песне не было места слову и душе, но много было простора для застарелого, грубого страха перед бездной антивремени – и вечной тоски, которой исходила земля, приговоренная людьми к безобразным искажениям, тоже стоящей у черты смерти". Философия переизбытков и выпадений коснулась своей ледяной рукой буквально всего в этом повествовании, сместив акцент с сильной доли на слабую. Но в самом начале я говорила, что Вера Галактионова пишет роман-одоленье и тут полагает свою главную большую цель. Ее главный герой Андрей Цахилганов не только восстанавливает правильный размер и ритм в себе самом, но и готов к тому героизму, который "устраняет переизбыточность негодяйства" в России.
Борьба жизни и смерти, антигероя и героя, времени и анти-времени, чада синкопы и чистоты мелодии звучит в романе с мистериальной силой – как вечное настоящее, которое неподвижно и текуче одновременно. Ей пронизана буквально каждая строчка романа, обращенная к миру ли вешнему или внутрь человека. Конечно же, Вера Галактионова писала роман о "гигантском русском напряженье", выпавшим на нашу долю в XX столетии. И выдержать его должны были человек, народ, земля, связанные прозаиком воедино. Сила земли здесь читается как мученическая, растревоженная, "все погребающая – и не находящая успокоения": "Сухая, летучая черная пыль Карагана взлетала после нескольких дней весенней жары и носилась из края в край уже до самых осенних дождей…. Тысячелетняя дикая степь…. Она ободрана десятками тысяч замученных крестьян, священников, ученых, проложивших каналы… Их судьбы дочерна сгорали здесь, внизу, под землей – в шахтах, под тоскливо-просторной степью, во тьме". Это черное братоубийственное Солнце социализма, горевшее так горячо, "добытое невольниками, взамен живого выкатывалось на-гора из глубоких шахт Карагана… Жарко сгорая, оно пламенело ночами над стройками социализма… Социализм отапливался и освещался путем сжигания человеческих судеб. И потому это тепло не пошло впрок…У социалистического тепла выросла вдруг Рыжая демократическая хищная всепожирающая голова..". За этой пластической оболочкой мира, за этим мощным композиционным строем стоят "сожженные судьбы", вопиющие к нам, будущим. Но больше, после романа Галактионовой, будет уже нельзя сказать, что время "подземного солнца невольников" было только "историческим недоразумением" и опустошающим опытом.
Вера Галактионова смогла осуществить в своем новом романе, казалось бы, почти невозможное: переступив через хаос исторических и политических пристрастий нынешнего дня, развернув роман в пространстве четырех поколений, она еще раз показала способность современного русского искусства жить большими смысловыми построениями. А между тем, казалось, что эта способность уже напрочь утеряна – утоплена в потоке всевозможных литературных направлений, растащена на "оригинальные", но полые формы. Вера Галактионова выбрала такую позицию в художественном космосе русской культуры, что позволила ей восстановить эпическое дыхание исторического времени, в котором отцветали одни мысли, угасали разнообразные судьбы и страсти; в котором "собор идей" становился все более мощным, а человек – все более несчастным. Куда, куда ушла витальная сила всех "недовоплотившихся, не исчерпавших себя, прерванных русских судеб?" Автор чутко слышит все эти скорбные мелодии, все отзвуки недожитой жизни – а у нас почти каждое поколение в ХХ веке не успевало прожить своей судьбы до завершенности, до логической жизнестроительной исчерпанности. И все же "исторический пейзаж" романа я не назову сумрачным: ¬ в нем есть скрытая торжественность, словно внезапная полная ясность стала доступна каждому русскому человеку.