Едва ли можно предположить, что это объяснялось манерой чтения. Все, описывавшие его выступление, единодушно подчёркивали неприглядный вид оратора: "Фрак на нём висел, как на вешалке, рубашка была уже измята, белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется …" [12]. Непритязательной была и манера чтения: "Говорил он просто, совершенно так, как бы разговаривал со знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы. Просто и внятно, без малейших отступлений и ненужных украшений он сказал публике, что думает о Пушкине…" [13].
Очевидно, разгадка кроется в самом тексте речи. Зная приблизительный состав аудитории (студенты, газетчики, "гранд-дамы", представители московской и петербургской интеллигенции, большая часть которой принадлежала к либеральной партии), помня о её изначальной повышенной нервной восприимчивости, мы можем, обратившись к тексту, проследить, как те или иные места речи оказывали влияние на настроение публики и постепенно присоединяли её к автору, как, в конечном счёте, довели её до состояния эйфории. Иными словами, проанализируем эмоциональную технику аргументации, или пафос, пушкинской речи Достоевского.
"Пушкин есть явление чрезвычайное, и может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое", – так, уже в первых фразах, Достоевский располагает к себе аудиторию; постулируемая исключительность чествуемого национального поэта, а тем более исключительность с религиозно-мистическим оттенком, – именно то, что больше всего хотелось услышать публике.
Задав таким образом тезу о пророчестве Пушкина, Достоевский переходит к анализу творчества поэта, деля его на три периода. И уже в связи с характеристикой первого периода оратор вводит понятие "исторического русского скитальца", который, по мнению автора речи, "отыскал и гениально отметил" Пушкин, воплотив этот тип в образе Алеко. И тут же Достоевский соотносит литературный тип с современной ситуацией, узнавая в новоявленных социалистах черты пушкинского Алеко: "Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надёжно у нас, в нашей русской земле поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор своё скитальчество, и ещё долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган… своих мировых идеалов…, то всё равно ударяются в социализм, которого ещё не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на неё ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своём фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…"
Такая новая трактовка пушкинского образа не могла не насторожить, не увлечь публику: проблематика речи переносилась из литературно-критической сферы в общественно-историческую. Сказанное уже слишком касалось каждого лично, особенно, когда к потомкам Алеко автор причислил и тех, кто "служили и служат мирно в чиновниках, в казне и на железных дорогах и в банках, или просто наживают разными средствами деньги, или даже и науками занимаются, читают лекции – и всё это регулярно, лениво и мирно, с получением жалования, с игрой в преферанс…" После этих слов добрая половина слушателей почувствовала себя причастной к числу "страдающих по всемирному идеалу" и, возможно, так увлеклась самоанализом, что не заметила, как скитальчеству автором была противопоставлена "спасительная дорога смиренного общения с народом". Нет, это ещё не дошло до сознания, сейчас все заняты рефлексией. Как справедливо замечает Маркус Ч. Левитт, "… Достоевский, заручившись сначала сочувствием слушателей, заставляет их участвовать в своего рода коллективном самоанализе… Отождествив слушателей с литературными персонажами, он может перейти к анализу их нравственных проблем и логических ошибок" [14]. Для подобного рода психологической игры оратор регулярно использует фигуры заимословия, как бы отгадывая мысли своих слушателей.
Одна из таких фигур, по всей видимости, была предназначена для либерально настроенной интеллигенции (а ведь именно она составляла бóльшую часть аудитории): "правда, дескать, где-то вне его, может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их твёрдым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью". И уже несколькими фразами ниже, словно моделируя искусственный диалог, Достоевский вновь использует фигуру заимословия, но теперь "закавыченными" оказываются слова народа, дающего ответ на "проклятый вопрос" русской интеллигенции: "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на народной ниве. <…> Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоём собственном труде над собою. Победишь себя… и поймёшь, наконец, народ свой и святую правду его". Далее автор речи переходит к анализу другого пушкинского скитальца – Онегина, причём благодаря особому толкованию этого образа, а именно допущению, что преступление можно совершить из "хандры по мировому идеалу", подобно Онегину, убившему Ленского, ещё какая-то часть публики начинает подозревать в себе всё тот же тип "исторического скитальца". Итак, мужская половина публики если ещё не во власти идей Достоевского, то однозначно всецело увлечена речью, ибо для них эта речь уже не о Пушкине, а о них самих. Настало время для привлечения женской аудитории.
Онегину и ему подобным противопоставляется Татьяна – "тип твёрдый, стоящий твёрдо на своей почве". Но пока что для слушателей это просто "апофеоза русской женщины". Но как только Достоевский начинает анализировать судьбу этой недооценённой, робкой, скромной русской женщины, признавая в ней "законченность и совершенство", женские сердца преисполняются состраданием и пониманием трагедии Татьяны Лариной, подсознательно сравнивая и отождествляя судьбу литературной героини со своей. В скольких сердцах благодарным эхом, должно быть, отозвались слова оратора: "Кстати, кто сказал что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась её души…? <…> Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать Пушкин". Как же отрадно почувствовать, что тебя не понимали так же, как и Татьяну Ларину и самого Пушкина, и вот наконец-то поняли! В подсознании слушательниц грань между судьбой литературного персонажа, обобщённого образа русской женщины, и своей собственной жизнью окончательно стирается после заявления Достоевского о том, что "русская женщина смела. Русская женщина смело пойдёт за тем, во что поверит, и она доказала это".
Татьянинская часть речи, с её тщательно продуманным риторическим построением (использованием фигур обращения, концессии, заимословия, предупреждения и др.), а главное, с однозначно положительной, возвышенной трактовкой образа пушкинской героини, неизбежно превратила всех слушательниц Достоевского в его фанатичных почитательниц. Недаром по окончании речи группа молодых женщин "ворвалась на эстраду" и увенчала Достоевского лавровым венком с надписью: "За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!". В панегирике Татьяне они услышали лишь восхваление всех русских женщин, иными словами – себе, а не тому конкретному типу русской женщины, который был важен для Достоевского тем, что он "твёрдо стоит на своей почве". Они не только обманулись, но и своими бурными восторгами и овациями обманули автора речи, увидевшего в их энтузиазме "великую победу нашей идеи над 25-летием заблуждений" [15].
Но вернёмся к анализу речи, к тому её эпизоду, когда все присутствующие в зале уже чувствовали себя или страдальцами по мировой гармонии – Онегиными, или недооценёнными "нравственными эмбрионами" с "обиженной, израненной душой" – Татьянами. Один раз Достоевский чуть было не потерял доверие всех новоявленных онегиных, признав "в этих мировых скитальцах так много… лакейства духовного". Но уже следующей фразой, называя всё тот же тип русского человека "искателем мировой гармонии", он как бы примиряет себя с публикой и восстанавливает доверительный баланс.
Итак, подавляющее большинство публики уже присоединено к мнению оратора и морально готово откликнуться на его воззвания. В зале остаётся лишь один скептически настроенный слушатель. Этот человек – Иван Сергеевич Тургенев, старый идейный противник и литературный соперник Достоевского. Но в тот день давний враг обречён был поддаться всеобщему энтузиазму. По окончании речи он даже "бросился обнимать" Достоевского со словам "Вы гений, вы более чем гений!" [16]. Правда, некоторое время спустя его оценка речи принципиально изменится. В письме к Стасюлевичу он напишет: "Это очень умная, блестящая и хитроискусная, при всей страстности, речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия <…> понятно, что публика сомлела от этих комплиментов; да и речь была действительно замечательная по красивости и такту" [17]. А ещё чуть позже, в беседе с В.В.Стасовым он признается, "как ему была противна речь Достоевского, от которой сходили у нас с ума тысячи народа" [18]. Подобные замечания Тургенева мало чем отличались от допраздничных его высказываний в адрес автора "Бесов".