Итоговая формулировка, особенно ясно подтверждающая именно такой характер мировоззрения Тургенева, принадлежит уже нашему времени. “В отличие от своих великих современников, Толстого и Достоевского, он не был проповедником и не желал потрясти свое поколение. Ему было важно понять, вникнуть во все взгляды, идеалы, нравы тех, кому он сочувствовал, и тех, кто приводил его в замешательство и даже отталкивал. Тургенев в весьма высоко развитой форме обладал тем, что Гердер называл Einfuhlen, — он умел вникнуть в убеждения, чувства и позиции, чуждые, а то и противные ему; об этом его даре особенно напомнил Ренан в надгробной речи <…> Поскольку он не стремился навязывать читателю свое мнение, проповедовать, обращать, он оказался лучшим пророком, чем оба эгоцентричных, сердитых литературных гиганта, с которыми его обычно сравнивают, и разглядел рождение социальных проблем, которые стали с тех пор общемировыми”18 .
Социальные ли это проблемы и стали ли они общемировыми — вопрос спорный. Бесспорно лишь, что в середине XIX века на фоне нарастающей конфликтности общественного бытия и нарастающего тяготения общественного сознания к выбору своего и отрицанию всего чужого негромко, но внятно высказалась потребность культуры: не всегда думать о чёрте и о каком-либо одном из его глаз, воспроизвести “истину, реальность жизни” во всей ее полноте, а для этого найти в себе опирающуюся на образование внутреннюю свободу. Свобода при таком подходе имеет возможность опереться на свою внутреннюю исходную форму — liber и liberalis.
Принадлежность Тургенева к этому либерализму в его “истине и реальности” задана внимательному читателю вполне очевидно. Можно напомнить о двойственных заглавиях его рассказов — “Пунин и Бабурин”, “Чертопханов и Недопюскин”, “Хорь и Калиныч”, — где сюжет социально и культурно-исторически вполне конкретен, но дан через многозначность жизненных вариантов. Можно напомнить и о только что приведенном тексте-декларации 1869 года (и многих сходных, варьирующих те же мысли). Можно напомнить о первом стихотворении в прозе “Деревня”19 , напомнить, наконец, об удивительных концовках его романов. “Каждый остается тем, чем сделала его природа, и больше требовать от него нельзя”, — говорит Лежнев Рудину в последнем их разговоре. Тургенев не хочет идеологически или социально-политически, ни даже нравственно требовать ни от венсенского стрелка раскаяния в своем выстреле, ни от убегающих с баррикады insurgйs — благодарности и сочувствия Рудину, ни от самого Рудина, “помахивающего и знаменем, и саблей”, — бульшей глубины, серьезности и ответственности сверх тех, что дала природа “лишним людям” 40-х годов. А “два уже дряхлые старичка — муж с женою”, приходящие на могилу Базарова? “Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле”, цветы, растущие на ней, говорят не столько о нем самом, сколько “о вечном примирении и о жизни бесконечной”. Вряд ли можно без насилия над текстом Лизу Калитину, Елену или героиню “Порога” приколоть, как бабочек в коллекции, к их социальной среде и политическим взглядам, отвернувшись от главного в них — от их “русскости” и их времени, от того, “как сложилась жизнь”.
У пейзажей “Записок охотника” — и в первую очередь у аккорда несказанной прелести “Лес и степь” — есть (или, вернее, может быть найден) контекст. Немного лет ранее в “Красном и черном” Стендаля мэр господин Реналь внимательно смотрит на открывающийся неподалеку лес, чтобы прикинуть, какую прибыль он может принести. Намного лет позже герой “Голубой чашки” Гайдара идет с дочкой по степи и внимательно оценивает окружающее с точки зрения недавнего политического прошлого. “Красное и черное” — прекрасный роман, как “Голубая чашка” — прекрасный рассказ; господин Реналь — обычный и по-своему честный человек, герой Гайдара — прекрасный гражданин и семьянин. Только их лес и степь из другой галактики: они общественно-конкретны и социально заданы, выбор и оценка их не свободны. Сущностно не либеральны.
В какой мере такой либерализм в его свободной широте связан с античным наследием — с каноном цельности? Вопрос — не праздный, поскольку и тот, и другой не исчерпывают жизнь переживанием ее социально-классовой дифференциации и религиозно-философской конфликтности, тот и другой сосуществуют, а значит, в какой-то мере и форме взаимодействуют в духовном опыте Тургенева и его поколения.
Косвенные подтверждения последнего предположения в текстах Тургенева найти можно. В письме Анненкову от
1 августа 1859 года Тургенев описывает торжественные приготовления к въезду Наполеона III в Париж после подписания капитуляции Австрии — к въезду, явно рассчитанному на воспроизведение древнеримских триумфов и на параллели “между Францией нынешнего времени и Римом Траяна”. “Преторианский воздух, — иронически замечает Тургенев, — на меня действует — не могу не говорить по-латыни”. Соответственно, в текст он вписывает две собственные латинские фразы, после одной из которых читаем следующее замечание: “Боюсь продолжать латинскую речь, не знаю, поймете ли вы ее, ученый друг мой, ненавистник либерализма”. Либерализм поставлен здесь в связь с латынью и Римом, и сама эта связь вызывает “ненависть” — шутливую, но за пределами письма и не только шутливую — у людей, думающих иначе, нежели автор, и вопреки ему. Ненависть к языку и обыкновениям римлян равносильна ненависти к либерализму — тому самому либерализму, который сквозил в приведенной выше декларации 1869 года и который для автора вообще несовместим со словом “ненависть”.
Может быть, еще более косвенное подтверждение связи между либерализмом и антично-римской традицией в сознании — или, точнее, подсознании — Тургенева сквозит в свидетельстве из “Дневника” Гонкуров за 1876 год. Говорит Тургенев: ““…я об этом раздумывал всю ночь. Да, вы люди латинской расы, в вас еще жив дух римлян с их преклонением перед священным правом; словом, вы люди закона <…> А мы не таковы <…> Как бы вам это объяснить? Представьте себе, что у нас в России как бы стоят по кругу все старые русские, а позади них толпятся молодые русские. Старики говорят свое “да” и “нет”, а те, что стоят позади, соглашаются с ними. И вот перед этими “да” и “нет” закон бессилен, он просто не существует; ибо у нас, русских, закон не кристаллизуется, как у вас <…> Да, вы люди закона, люди чести, а мы, хотя у нас и самовластье, мы люди…”. Он ищет нужное слово, и я подсказываю ему: — Более человечные! — Да, именно! — подтверждает он. — Мы менее связаны условностями, мы люди более человечные!”20 .
Контраст России и Запада выступает здесь как основополагающий и универсальный, но рассматриваемый либерально. Он не имеет четкого ценностного смысла: строй истории и культуры, основанный на законе и римском предании, представляет иной тип цивилизации, нежели тот, что основан на человечности, но в общем контексте приведенного разговора иерархии между ними не ощущается. Нелишне, может быть, указать на еще одну ассоциацию — скорее всего, бессознательную — с римским материалом, которая сквозит здесь в словах Тургенева. Уж очень точно совпадает образ “молодых русских”, стоящих позади “старых русских” и повторяющих их решения, с рассказом Тита Ливия (36, 22, 14 — 15), где центурия младших выступила с определенным решением, но тут же изменила его, едва услышав о противоположном решении, принятом центурией старших их же трибы.
И тем не менее связь между тем, как Тургенев понял и утвердил свой либерализм, и антично-римским каноном культуры в целом, культурно-исторически, общеевропейски, en gros, не очевидна, не документируется и в этом смысле не сохранилась. Но не сохранилась — не значит “была уничтожена”. Скорее речь должна идти о чем-то ином: сохранилась, растворившись в более широком контексте, переосмыслилась скорее, чем разрушилась, растворила старый опыт в новых идеалах скорее, нежели разъединила их. Такая связь ощутима кое-где еще перед Тургеневым, ощутима в общеевропейской атмосфере, его окружавшей и с ним ретроспективно связанной, ощутима у некоторых думающих людей той же эпохи в России и вне ее.
V
Отзвуки и отблески подобной связи видны и слышны там, где в подсознании и мысли, в надеждах и произведениях людей определенного типа между примерно серединой XIX и первыми десятилетиями ХХ века воплотилась диалектика самостоятельности свободного — liberalis — мышления, просвещенной цельности и культурно-национального единства.
Несколько слов в пояснение выражения “людей определенного типа”. История дана нам в виде редкого пунктира, где каждому штриху соответствует событие, лицо или поступок, отразившиеся в источниках. Линия, соединяющая такие штрихи в единый контур, не задана ими однозначно, но скорее проводится нами исходя из вопросов, ответа на которые мы ищем, или, точнее, ответа на которые ищет наше время и заданное временем состояние науки. Линия эта объединяет, соответственно, не обязательно явления и лица, относящиеся к определенному и конкретному времени, месту, кругу, школе, направлению и т. д., но нередко также — явления и людей, временем и местом разобщенные, но образующие как раз тот контур, что мы стремимся обнаружить в движении и фактуре истории культуры. Истина либерализма в выше обозначенном и — надеемся — тургеневском смысле этого слова представляет собой такой контур.