Смекни!
smekni.com

Русское народное сознание в литературе ("Капитанская дочка") (стр. 3 из 7)

Однако в "Капитанской дочке" те же функции выполняет и послесловие от Издателя. Неслучайная же издательская дата лишь подчеркивает несовпадение точек зрения автора записок – Петра Андреевича Гринева и Издателя этих записок.

Подчеркнем, что издательское послесловие уже само по себе совершенно определенным образом укрепляет особый статус бытия Гринева. Например, в предшествующей книжке "Современника" также встречается примечание от Издателя к повести "Нос": "Н.В.Гоголь долго не соглашался на напечатание этой шутки, но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого, оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикой удовольствием, которое доставила нам его рукопись"(27). Рукопись Гоголя и рукопись Гринева в контексте "Современника" получают весьма близкий статус: рукописей, представляемых и комментируемых Издателем литературного журнала. Если для истории русской литературы Гоголь и Гринев фигуры совершенно разного плана (в отличие от реально-биографических Гоголя и Пушкина), то с позиций поэтики наличие издательского комментария существенно сближает опубликованные в "Современнике" гоголевский и гриневский тексты.

Однако моментом, трансгредиентным сознанию автора рукописи, являются эпиграфы к главам. По-видимому, сама разбивка на главы, как и выбор названия и заглавный эпиграф, также являются сферой деятельности Издателя, но не Гринева. По крайней мере, самим Петром Андреевичем Гриневым записки не предполагались к изданию, а были переданы Издателю одним из внуков Гринева. Причем не для публикации. Этот наследник доставил рукопись Издателю, поскольку "узнал, что мы заняты были трудом, относящимся ко временам, описанным его дедом". Публикация записок является инициативой именно Издателя: "Мы решились ... издать ее особо". Таким образом, меняется статус рукописи. Она предлагается "одним из внуков" Гринева как материал – тоже один из многих – по истории пугачевского бунта. Однако этот материал издается "особо", при этом "записки" обретают статус самозначимого произведения, а поэтому структурируются – разбиваются на главы, оснащаются эпиграфами, сопровождаются меной собственных имен. Причем все это опять-таки особо оговаривается.

Уже те проблемы "авторского статуса" данного текста, о которых мы упомянули, и завершающая функция Издателя, а также архитектоника пушкинских эпиграфов позволяют существенно переосмыслить представленную выше интерпретацию повести.

Обратим внимание на пушкинские эпиграфы. Их можно разделить на две группы: книжные и фольклорные. Может показаться, что это разделение соответствует тем двум "мирам", с совершенно различными системами ценностей, которые находит в этом тексте Ю.М.Лотман. Княжнин, Фонвизин, Херасков, Сумароков – представители "дворянской культуры"; тогда как свадебная песня, народная песня, солдатская песня, пословицы – эти жанры характеризуют культуру "народную". Таким образом, в эпиграфах как будто можно усмотреть продолжение того непримиримого конфликта, о котором пишет исследователь(28). Однако мы уже обращали внимание, что автор специально подчеркивает дистанцию между временем "записок" Петра Андреевича Гринева и временем издания этих записок. Таким образом, точки зрения рассказчика и Издателя различаются – хотя бы во временном плане. То, что в "современности" рассказчика представляло собой голоса различных сторон, в "современности" Издателя, отнюдь не теряя своей "особости", обнаружило какое-то глубинное единство. "Письменные" и "устные" эпиграфы свидетельствуют не о взаимоисключающих "правдах", являются голосами не различных "миров", но, напротив, говорят о неких константах единой, но разнообразной русской культуры.

Просторечие входит в книжность ("Сладко было спознаваться / Мне, прекрасная, с тобой" – цитируется стихотворение Хераскова "Разлука"; фонвизинское "Старинные люди, мой отец" заменяется Издателем на "Старинные люди, мой батюшка"), а в солдатской песне обнаруживается "книжное" начало: "Мы в фортеции живем". Таким образом, мы имеем дело с такими границами между книжным и устным, между "дворянским" и "крестьянским", которые не разрывают общество, а напротив, соединяют, скрепляют его, свидетельствуя о существенном единстве национального типа культуры. Если в "малом времени" рассказчика "дворянское" и "крестьянское" находятся в состоянии военного столкновения, то в кругозоре Издателя стоящие за ними "письменные" и "устные" эпиграфы пребывают в диалогических отношениях взаимодополнительности.

Такой внимательный и благодарный читатель пушкинской повести, как М.М.Пришвин, имел основания записать в дневнике: "Моя родина не Елец, где я родился, не Петербург, где я наладился жить, – то и другое для меня теперь археология, моя родина, непревзойденная в простой красоте, в сочетавшейся с нею доброте и мудрости, – моя родина – это повесть Пушкина "Капитанская дочка"(29). Вряд ли распад художественной ткани произведения на два пласта, а также неизбежность кровавой и истребительной гражданской войны, равно как и разорванность русского общества, могли умиленно приниматься Пришвиным в качестве его родины, непревзойденной "в простой красоте.., в доброте и мудрости...". По-видимому, талантливый исследователь не только что-то упустил в своем анализе пушкинского произведения, но и, обратившись к тексту, как-то не обратил внимания на самое главное в произведении, что было угадано и прочувствовано в процитированных нами строках М.М.Пришвина.

Вместе с тем, из этого вовсе не следует, что интерпретации "Капитанской дочки", акцентирующие своего рода двоемирие в этом произведении – антагонистичность дворянского и крестьянского – совершенно произвольны и, тем самым, "ненаучны". В "малом времени" рассказчика и героя можно усмотреть некоторые основания для подобного прочтения. С дистанции же Издателя открывается иной ракурс видения, приоткрывается "большое время"(30).

Однако, может быть, самое существенное – это возможность благожелательного диалога двух голосов, двух сознаний – не только устного и письменного ярусов единой культуры, но и возможность диалогических отношений между автором рукописи и Издателем этой рукописи. Весьма важно, что эпиграф к первой главе представляет собой именно диалог:

– Был бы гвардии он завтра ж капитан.

– Того не надобно: пусть в армии послужит.

– Изрядно сказано! пускай его потужит...

........................................

– Да кто его отец?

Обращают на себя внимание два обстоятельства. Во-первых, это не просто диалог, но формула согласия: первый голос соглашается со вторым, а не стремится непременно оспорить его. Во-вторых, в тексте "Капитанской дочки" парадоксальным образом Петр Андреевич Гринев из своего александровского времени как бы отвечает(31) на вопрос, задаваемый ему из будущего Издателем:

"– Да кто его отец?".

"Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе...".

Конечно, это только один из семантических пластов взаимодействия Издателя и рассказчика. Другим возможным "ответом" Гринева является описание его сна, где речь идет о двух отцах – кровном и посажённом – и, тем самым, кажущаяся безусловной истинность первого "ответа" подвергается сомнению. Однако сама диалогическая ситуация между Издателем и рассказчиком остается неизменной и даже углубляется.

По-видимому, авторскую позицию следует искать на границе этого взаимодействия сознаний, понимая саму границу по-бахтински: как соединяющую, а не разделяющую точки зрения рассказчика и Издателя – при всем резком своеобразии каждой из них в структуре художественного целого "Капитанской дочки". Подобное же взаимодействие "дворянского" и "простонародного" мы усматриваем и в этическом поле пушкинской повести, изображающей единую картину русского мира. Литературовед, рассматривая произведения А.С.Пушкина, не должен все-таки игнорировать твердого убеждения русского гения в том, что именно "греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер". В поэтике Пушкина и воплощаются важнейшие грани русского национального характера; при этом важно не забывать о духовном истоке его "особенности": православии.

Пушкинское произведение может быть понято как эстетический образец следования православной этике.

Существенно, что в этот характерный для русского менталитета этический ореол попадают практически все (за некоторыми исключениями, о которых — ниже) пушкинские персонажи. Так, Петр Гринев, который проницательно "чувствовал, что любовь моя не слишком его (отца. — И.Е.) тронет и что он будет на нее смотреть, как на блажь молодого человека" (отец видит в этой "романтической" любви "проказы", за которые виновника надлежит "проучить <...> путем"), после постигших Машу Миронову бедствий "знал, что отец почтет за счастье и вменит себе в обязанность принять дочь заслуженного воина, погибшего за отечество". Странно, но христианский этический подтекст такой готовности персонажа, насколько нам известно, никогда не фиксировался в пушкиноведении. Между тем мы видим, что "обязанность" (т. е. долг гостеприимства) непосредственно следует за счастьем принять пострадавшую сироту. За такой готовностью стоит, конечно, христианское отношение к ближнему (прямо противоположное меркантильному прагматическому расчету на выгодную женитьбу сына).