Смекни!
smekni.com

Тело текста. Заметки о прозе Владимира Сорокина (стр. 2 из 2)

остается ничего — «пустое место». Рассказ Сорокина «Жрать» так и заканчивается: «Жрать пустое место». В московском концептуализме, кстати, были похожие термины: «пустое действие», «полоса неразличения» (А. Монастырский), «пустотный канон» (П. Пепперштейн). Однако в московской концептуальной школе пустое понималось скорее как «место всех возможностей», поле всех потенций (И. Кабаков). Однако у Сорокина «пустое место» — отсутствие дискурса, который сам себя уничтожил, — не означает возможности нового высказывания, на пустом месте ничего нельзя сказать.

По сути, вся проза Сорокина может быть охарактеризована как «пустой дискурс», так как все страницы, посвященные «погружению в контекст» (термин московской концептуальной школы), так же есть «пустое место» — ничего не значащий дискурс, который, разрушаясь, просто приходит в свое изначальное состояние. Это, может быть, можно сравнить с разрушением симулякра, то есть пустого знака, который не отсылает ни к какому означаемому. Так и герои Сорокина есть маски, за которыми скрывается пустота, они не просто типажи «чужого слова» (слова социалистического реализма, например), но они сами не обладают словом, так как то, что они говорили, на поверку оказывается галлюцинацией сумасшедшего, воображающего, что он говорит. Все, что присутствует, на самом деле, оказывается значками на бумаге, остается только текст, который был написан, чтобы уничтожить дискурс, чтобы заразить язык афазией и дислексией. Остается тело текста, и в этой радикальной телесности бумаги стираются различия между соцреализмом или «среднерусским» романом, похождениями диссидентки Марины, ставшей ударницей завода, и похождениями писателей-клонов в «Голубом сале». Вот почему стиль Сорокина даже нельзя назвать стилем, прием приемом, потому что стиль — это всегда создание языка (иностранного в родном, такое определение выдвигает Ж. Делез в «Критике и клинике»), а прием — всегда эффект смысла. Тексты Сорокина не создают язык и не порождают смысл. Можно, конечно, использовать всякие постмодернистские «отмычки» (интертекстуальность, цитатность, иронию) и разобраться, что герой «Романа», Роман, вовсе не человек, а русский роман, который умер по совету Мандельштама (именно к его статье «Роман умер», отсылает концовка «Романа»), однако это не отменяет радикального отсутствия дискурса литературы и присутствия телесности текста.

Тело текста выступает как отсутствие смысла, как набор значков и закорючек, как визуальное (может быть и слышимое), растоптавшее дискурсивное. Очень примечателен в этом плане рассказ «Возможности», который заканчивается соединением текста и желания до неразличимости обоих. Через ряд абсурдных действий, через десакрализацию языка, текст становится желанием, телесным отправлением. В этом смысл антилитературной позиции Сорокина: его не интересует герой или автор, рассказчик или читатель, его интересует только превращение текста в тело, а произойти это может только через уничтожение дискурса литературы как такового (поэтому Сорокин так утомителен своим однообразным приемом).

Однако, что означает эта телесность текста? Телесность текста и текстуальность тела — это давнишнее интеллектуальное лакомство французских постструктуралистов. Например, концепции Ю. Кристевой («абъект» — безобразное, отвратительное, которое не является ни субъектом, ни объектом), Ж. Лакана (психические инстанции символического, воображаемого и реального в их отношении к телесности и опыту «разорванной субъективности»), Ж. Делеза («машина желания» и «тело без органов»), Р. Барта («текст-удовольствие» и «текст-наслаждение»), М. Фуко («диспозитивы» власти и распределение удовольствия, регуляция тела). В случае текстов Сорокина, которые представляют одновременно и концепт (обладают понятийной прозрачностью) и симптом, нам наиболее релевантной кажется концепция «реального» Жака Лакана.

Тело в определенном смысле всегда противостоит высказыванию, речи. Тело как изначальная физиологическая реальность рассматривается Лаканом в до-зеркальной стадии как наслаждение (jouissance), неотделимое для ребенка от тела матери. Это «реальное» тела существует до языка и до включения ребенка в означивающее пространство «символического», как и до идентификации его «Я» («воображаемое»). «Реальное», таким образом, находится вообще за пределами языка, а, значит и не поддается субъективному познанию, осуществляемому по Лакану только через означивание. «Реальное» — наиболее проблематичная категория в концепции психических инстанций Лакана, так как оно не поддается вербализации — «присутствует в отсутствии», избегая фиксирования в каких-либо категориях или в языке.

В подобном свете теории Лакана, проза Сорокина постулирует себя как стремление обрести «реальное», «реальное» тела, через преодоление текстом символической сети дискурса, а также воображаемой природы литературы, осуществляющее себя в их разрушении. Оставшееся же «пустое место» можно обозначить как реальное в лакановском смысле, тем более что некоторые исследователи (С. Жижек, например) так и склонны его обозначать. Таким образом, «реальное» как до-языковое пространство тела существует для нас только в качестве «черной дыры», поглощающей смысл и разрушающей структуру. С. Жижек специфицирует эту дыру как место травмы. «Реальное» дает о себе знать как травма тела, как травмированное тело, лишенное первоначального единства, разорванное тело (по аналогии с разорванным субъектом). Это, возможно, объясняет такое обилие насилия и шокирующих элементов в произведениях Сорокина. Текст пытается стать телом, но эта телесность поврежденная, травмированная. Иначе «реальное» не может себя манифестировать. По-настоящему «пустое место» литературы может выступать только как травма, полученная вследствие разрушения символического и воображаемого порядков. Попытка нахождения вне-культурного тела, тела, не зафиксированного в символическом порядке, тела вненаходимого по отношению к дискурсу, разрешается в нахождении травмированного тела, искореженного тела. Недаром С. Жижек называет порядок реального «непристойным», а сам Лакан в «Семинарах» метафорически обозначает реальное как «наросты на горле Ирмы» (из сновидения об инъекции Ирме в работе З. Фрейда «Толкование сновидений»). «Реальное» неприглядно, так же как непригляден текст, стремящийся стать телом, литература, желающая перестать быть таковой.

В итоге, интенция Сорокина очевидна: дойти до пределов литературы, нащупать ту точку, где литература разрушает сама себя. Тексты Сорокина, конечно же, не находятся вне литературы — Сорокин слишком много думает о литературе, чтобы оказаться выключенным из нее. Однако обсуждаемое выше «пустое место» или травматическая телесность не дает ответа на подобное вопрошание. Травма и боль — это только преддверие конца, будет ли сам конец, и возможно ли вообще его спроектировать внутренней «диверсией», вопрос для отдельного рассмотрения. «Конец литературы» подобен Годо Беккета: требует вечной готовности и бесконечного ожидания. Его суть отсрочка, а не революция, и это плюс (или минус) современной культуры, а, значит, фактор объективный.