Мандельштам. Это имя в поэзии для меня связано с ощущением таинственного, не познаваемого до конца мира. Стихи Мандельштама — магический кристалл словесного искусства. По воспоминаниям современников писал он немного, но сочинял непрерывно, только и дышал что магией образов и музыкой слова.
Сергей Маковский, главный редактор журнала “Аполлон”, в котором были напечатаны первые стихи поэта, писал: “Никогда не встречал я стихотворца, для которого тембр слов, буквенное их качество, имело бы большее значение. Отсюда восторженная любовь Мандельштама к латыни и особенно к древнегреческому”.
Действительно, античный мир он почувствовал до ясновидения через языковую стихию древнегреческого языка. При этом и русский язык начинал у него звучать как-то по-новому. Это объясняется и тем отчасти, что он не ощущал русского языка наследственно своим, любовался им немного со стороны, вслушиваясь в него и загораясь от таинственных побед над ним. Пожалуй, русскую речь возлюбил он превыше всего за богатство ее словесных красот, полнозвучие ударных гласных, ритмическое дыхание строки. В итоге — удивительные стихи, которые запоминаешь навсегда:
Золотистого меда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозйка успела:
— Здесь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,
Мы совсем не скучаем, — и через плечо поглядел.
Ну, а в комнате белой, как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала,
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, —
Не Елена — другая, — как долго она вышивала?
Формально какое-то время Осип Мандельштам принадлежал кружку акмеистов, во главе которого бессменно пребывал Николай Гумилев. Мандельштаму было близко то, что в основание поэтики акмеистов “положен” Логос, то есть слово осмысленное. Его привлекал пафос зодчества и строительства, характерный для “готических” стихов самого Мандельштама периода “Камня”. Это первый поэтический сборник поэта, увидевший свет в апреле 1913 года. Уважение к мастерству, ремеслу, прекрасно сделанной вещи дало свои богатые плоды. “Камень” имел огромный успех.
Мое любимое стихотворение этого сборника — “Раковина”. Человек здесь осознает себя слабым и хрупким существом-веществом на фоне сильной и необъятной стихии Ночи и Моря. Но вот чудо — существом, не противостоящим Ночи, но равностоящим с ней. Они равновелики, органично слиты мировым хаосом, неразрывны. Мнится, что это и есть образ самой поэзии на все времена.
Быть может, я тебе не нужен,
Ночь; из пучины мировой,
Как раковина без жемчужин,
Я выброшен на берег твой.
И хрупкой раковины стены, —
. Как нежилого сердца дом, —
Наполнишь шопотами пены,
Туманом, ветром и дождем...
В дальнейшем своем творчестве Осип Эмильевич шел своей дорогой, не придерживаясь каких-либо теорий и не являясь членом поэтических группировок. У него есть немало стихов законченных, как бы ложноклассических, в стиле Державина. Но это исключение. Большей же частью его длинные, композиционно-стройные стихи напоминают громоздкие полотна вроде брюлловского “Последнего дня Помпеи”. У Мандельштама всегда было расположение к внешней торжественности, к звону, из поэтов ему нравился Расин. Любопытно, что Мандельштам поднимается до высот своих именно там, где бормочет, будто чувствуя, что в логически-внятных стихах он сам себя обкрадывает и говорит не то, что сказать должен бы, — чувствует это и в то же время не имеет сил свое бормотание до логики довести.
Декабрь торжественный струит свое дыханье,
Как будто в комнате тяжелая Нева.
Нет, не соломинка, Лигейя, умиранье —
Я научился вам, блаженные слова.
Это действительно “высокое косноязычие” по меткому выражению Гумилева. Душа поэта отзывается на то, что смутно и сладостно ей что-то напоминает, а не учит и рассказывает, как у других.
Да, Мандельштам — поэт особенный. В этом смысле интересно замечание Георгия Адамовича, близко знавшего Мандельштама и оставившего о нем свои воспоминания. Адамович пытается определить место поэта в литературе нашей и его значение: “...Есть блоковский мир, как есть пушкинский мир. Есть царство Блока, и сознают они это или нет, все новейшие русские поэты — его подданные... Но нет мира мандельштамовско-го... Невольно останавливаюсь и спрашиваю себя: что же есть? Мира нет — что же есть? Есть скорее разные стихотворения, чем поэзия как образ бытия, как момент в истории народа и страны, есть только разные, разрозненные стихотворения, но такие, что при мысли о том, что их, может быть, удалось бы объединить и связать, кружится голова. Есть куски поэзии, осколки, тяжелые обломки ее, похожие на куски золота, есть отдельные строчки, но такие, каких в наш век не было ни у одного из русских поэтов... “Бес-соница, Гомер, тугие паруса...” — такой музыки не было ни у кого едва ли не со времени Тютчева, и, что ни вспомнишь, все рядом кажется жидковатым. Когда-то, помню, Ахматова говорила после одного из собраний “Цеха”: “Сидит человек десять — двенадцать, читают стихи, то хорошие, то заурядные, и вдруг будто какой-то лебедь взлетает над всеми — читает Осип Эмильевич!”
Хотелось бы отметить, что высокое отточенное мастерство Мандельштама никогда не было холодным и отстраненным. Во всех его произведениях говорит его душа, его страдание и его счастье, — о чем бы он ни грезил. Миры, созданные его воображением, многообразны: легендарная Таврида, скифское варварство, древняя Москва с “пятиглавыми соборами”, современный умирающий Петрополь с Исакием, стоящим “седою голубятней”. И рассказы об этих мирах все насыщены восторгами сердца.
Вот дароносица, как солнце золотое,
Повисла в воздухе — великолепный миг.
Здесь должен прозвучать лишь греческий язык:
Взял в руки целый мир, как яблоко простое.
Богослужения торжественный зенит,
Свет в круглой храмине под куполом в июле,
Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули
/ О луговине той, где время не бежит.
И по теме, и по религиозному акценту эти стихи русские, в самой отвлеченности их таится великая любовь поэта к русской вере и русским судьбам. Религиозность этого “полудня” не только восторженно-христианская, но русская, иконописная религиозность. Удивительно, как сумел проникнуться ею выросший в еврейской мелкомещанской семье юноша, набравшийся многосторонней образованности в Швейцарии и Гейдельберге!
Замечательные воспоминания о Мандельштаме оставила Ирина Одо-евцева. На страницах ее мемуаров мы находим живые сцены из жизни поэтов Серебряного века, запечатленные метким и в то же время восторженным взглядом юной ученицы Гумилева. Одоевцева воспроизводит следующее замечание своего учителя: “ Мне всегда кажется, что свои стихи о божьем имени Мандельштам написал о себе. Помните?
Божье имя, как большая птица,
Вылететло из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
Мне кажется, что он сам эта птица — божье имя. Очаровательная, бедня, бездомная птица, заблудившаяся в тумане.”
Характер поэта и его скитальческий образ жизни подтверждают это мнение. Мандельштам был по-детски наивен, открыт, чрезвычайно добр, а поэтому уязвим. Он не любил литературных споров, никогда не щеголял своими знаниями, он как будто даже стеснялся своей эрудиции и без необходимости не обнаруживал ее. Он казался порой легкомысленным, но на самом деле старался глубоко скрыть свое трагическое мироощущение, отгораживаясь от него смехом и веселостью.
Действительно, даже в его ранних стихах часто звучит эта печальная нота, нота-предчувствие. Предчувствие будущей беды. Даже самый ранний цикл его стихов “Камень” содержит неотступный мотив — вечер, сумерки, лес, выстрел, иногда сосны, дорога
Как кони медленно ступают,
Как мало в фонарях огня.
Чужие люди, верно, знают,
Куда везут они меня.
Это как видение: мелькнуло — и нет. И снова:
Сегодня дурной день
Кузнечиков хор спит,
И сумрачных скал сень
Мрачней гробовых плит.
Мелькающих стрел звон И вещих ворон крик... Я вижу дурной сон, За мигом летит миг.
Все смутные предчувствия только подтверждают тонкий слух поэта, улавливающий будущие удары судьбы. В советское время, с 1925 по 1930 год, Мандельштам практически ничего не пишет. Но в эти годы “молчал” не он один. И Анна Ахматова, и Борис Пастернак... Сгущалась атмосфера недоброжелательства к писателям-попутчикам, в 30-е годы она переродилась в охоту и открытую травлю. Печататься становилось все труднее, поэт занимался переводами с французского, но это была лишь имитация творчества.
Лишь в октябре 1930 года, в Тифлисе, после путешествия по Армении, Мандельштам начал опять писать стихи! И за семь лет было написано свыше 200 стихотворений. Без этих стихов “позднего” Мандельштама русская поэзия XX века непредставима. Вот один лишь фрагмент стихотворения 1937 года:
На доске малиновой, червонной,
На кону горы крутопоклонной, —
Втридорога снегом напоенный,
Высоко занесся санный, сонный
Полу-город, полу-берег конный,
В сбрую красных углей запряженный,
Желтою мастикой утепленный
И перегоревший в сахар жженный.
Мастерство звукописи здесь необычайное. Поэт по-прежнему верен совершенству. Правда, изменилась лирическая его настроенность, изменилась и манера письма. И не удивительно: поздние стихи Мандельштама написаны сплошь да рядом на эзоповском языке, — чтобы невдомек было тем власть имущим, в которых метят их отравленные стрелы. Взять хотя бы такие строчки: “Жестоких звезд соленые приказы” или “Время — царственный подпасок”, или “Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг Свинцовой палочкой молочной...”
Вероятно, его опьянала эта словесная эквилибристика у “мрачной бездны на краю”. Погибло все, чему он верил прежде, что считал целью и оправданием жизни. Из писателей, вероятно, никто не был потрясен “Октябрем” сильнее, чем Мандельштам, может быть, до потери умственного равновесия. Пугливый от природы, но в иной час смелый до отчаяния из благородства, поэт действительно обезумел от большевизма. Весь его внутренний мир, пронизанный светом мировой гармонии, рухнул в уродливой тьме народного и всемирного бедствия.