Так, первые два двустишия, разделенные противительным союзом но, моделируют временной переход от прошлого к настоящему -сам процесс претворения тяжелого душевного опыта в "светлую печаль". Третье двустишие вводит тему будущего (грядущего волнуемое море), которое рисуется пока фатально и однозначно как труд и горе -по контрасту с угасшим весельем минувших лет. Но следующее двустишие, кстати говоря, опять-таки вводимое противительным союзом, дает совершенно новую обработку уже заявленной темы предвидений судьбы. Непреложному фатуму действительности, трагической мысли о смерти поэт решает противопоставить категорический императив: "Но не хочу, о други, умирать; / Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать".
Заметим, что данное двустишие приходится ровно на середину всей лирической композиции. Оно резко отличается от предшествующих и в грамматическом плане. Модальные конструкции маркируют ввод иной реальности -реальности поэтической мечты, преодолевающей трагические законы земного материального мира. Об этом Пушкин прекрасно скажет в другом болдинском стихотворении: "Тьмы низких истин мне дороже / Нас возвышающий обман" (3, 189). Особая волевая решимость лирического субъекта подчеркнута тавтологической внутренней рифмой, приходящейся на мужские цезуры первых полустиший рифмующихся попарно стихов: Но не хочу... -Я жить хочу... При этом важно отметить, что полное звуковое тождество (или тавтологическая рифма) оборачивается у Пушкина существеннейшим для всего стихотворения семантическим контрастом. Специфически пушкинским представляется также следующее обстоятельство: элегическая медитация, осваивая экзистенциальную проблематику, не случайно разворачивается в тесных рамках уединенного сознания, но удивительно, что начиная с 7-й строки она выходит в широкий мир дружеского общения, предполагающего установку на диалог (в этом плане показательна фигура обращения о други).
Последнее шестистишие открывается вводной конструкцией и ведаю. Семантика глагола указывает не на рациональный характер познания, а на целостное постижение бытия, мудрое ведание самой жизни. Поэт с упованием устремляет свой взгляд в будущее, вера помогает ему обнаружить еще не раскрытые грани бытия, его богатые, поистине неисчерпаемые потенциалы смысла. В структурном отношении указанное шестистишие представляет единое синтаксическое целое. В семантическом плане это конкретизация темы, начатой предшествующим двустишием, неожиданно открывающаяся сознанию поэта возможность гармонического преображения жизни силою творческой мечты. Как того требует жанровый канон сонета, заключительное шестистишие вбирает в себя и тему предшествующих катренов (ср.: "Меж горестей, забот и треволненья", "на мой закат печальный"), включая ее в новообразующийся плодотворный синтез. Несмотря на трагическое осознание неизбежности смертного часа, жизнь, по Пушкину, таит в себе непоколебимое благо, неисчерпаемые потенциалы наслаждения, вечно высвобождающееся чудо катарсиса.
Прослеженная нами диалектика развития лирической мысли, свойственная сонету, находит подтверждение и в философии элегического жанра -прежде всего в описании смешанных ощущений9 . Было бы глубоким заблуждением считать, что элегия ограничена только эмоцией печали и соответствующим этой эмоции содержанием. В опубликованном в журнале "Сын Отечества" за 1814 год "Рассуждении об элегии" (автор Мальт-Брен) читаем: "Размер сей, составленный из гекзаметра и пентаметра (речь идет о традиционном для жанра элегии стихотворном размере -элегическом дистихе; здесь и далее в цитате курсив автора. -О.З.), как кажется, изобретен в подражание двойной лидийской флейте, на которой играли перед войсками попеременно в два тона: в мажоре и в миноре. Величественный размер гекзаметра и живой ход пентаметра были, так сказать, изображением двутонной лидийской флейты и, подобно ей, услаждали слух смешением силы и легкости, живости и спокойствия (выделено нами. -О. З.)" 10 . Пушкин, по всей видимости, был знаком с содержанием данного рассуждения.
Подобные замечания можно найти и в эстетических работах Гердера, а также в "Опыте науки изящного" А. И. Галича -ученика немецких философов и, как известно, лицейского учителя Пушкина. "Элегия, -писал А. И. Галич, -как тоскливое (здесь и далее в цитате курсив наш. -О.З.) или веселое пение, возбужденное воспоминанием, относится своей поэзией к былым или минувшим страдательным состояниям души, которые охладели теперь до того, что мы можем уже представлять себе их в мыслях, не чувствуя дальних потрясений и, например, хотя со слезами еще на глазах, но у же с расцветающею на устах улыбкою воспевать блага, которых лишаемся"11 . В программной элегии "Меланхолия" Н. М. Карамзин давал следующее определение эмоционально-эстетической природе элегического состояния:
О Меланхолия! нежнейший перелив
От скорби и тоски к утехам наслажденья!
Веселья нет еще, и нет уже мученья;
Отчаянье прошло... Но, слезы осушив,
Ты радостно на свет взглянуть еще не смеешь
И матери своей, Печали, вид имеешь.12
В свете всего вышеприведенного становится понятной пушкинская феноменология элегического жанра. В своем стихотворении поэт воспроизводит с удивительной точностью, доходящей подчас до эмблематической выраженности, жанровое лицо элегии: причудливое сочетание еще не высохших на глазах слез и уже расцветающей на устах улыбки. Сама переходность элегического состояния, смешанная природа чувств лирического субъекта подчеркивается у Пушкина грамматической формой будущего времени, сулящей желанную, но во многом еще недоступную перспективу, а также вводным оборотом может быть ("И может быть -на мой закат печальный / Блеснет любовь улыбкою прощальной"), который указывает на неустойчивость обретенной гармонии, хрупкость самой поэтической мечты.
Тем самым окончательно проясняется феноменологический образ элегии, рисующийся в творческом сознании Пушкина. Взаимными усилиями двух жанров -философией элегии и композиционной структурой сонета -поэт добивается поразительного ощущения гармонии противоречий, "двусмысленного апофеоза бытия"13 .
Отмеченный эстетический эффект пушкинской "Элегии" особенно наглядно проявляется на фоне стихотворения Баратынского "Из А. Шенье":
Под бурею судеб, унылый, часто я,
Скучая тягостной неволей бытия,
Нести ярмо мое утрачивая силу,
Гляжу с отрадою на близкую могилу,
Приветствую ее, покой ее люблю,
И цепи отряхнуть я сам себя молю.
Но вскоре мнимая решимость позабыта
И томной слабости душа моя открыта:
Страшна могила мне; и ближние, друзья,
Мое грядущее, и молодость моя,
И обещания в груди сокрытой музы -
Все обольстительно скрепляет жизни узы,
И далеко ищу, как жребий мой ни строг,
Я жить и бедствовать услужливый предлог. 14
Элегическая медитация Баратынского четко делится на две части, границей между которыми выступает противительный союз но в 7-й строке. Развитие поэтической мысли идет от тезиса к антитезису, что подчеркнуто системой лексико-семантических оппозиций: так, унынию и скуке от тягостной неволи бытия, стимулирующим решимость лирического субъекта (пусть и мнимую) на самоубийство, противопоставлена томная слабость души и обольстительность самой жизни с ее грядущими упованиями и воспоминаниями молодости. Если в первой части ярмо бытия оказывается непосильно, а образ цепей настоятельно связан с ощущением неволи, то во второй части цепи рока, давящие и порабощающие, заменяются на узы жизни, которые, напротив, скрепляют индивидуальное бытие. Роль синтеза в поэтической композиции у Баратынского выполняет последнее двустишие, оно подводит итог тому, что заявлено в двух предыдущих частях: отзвуки недавней трагедии еще слышны (ср.: "как жребий мой ни строг"), но сила жизни берет свое. Заключительное резюме вбирает в себя достойный итог и первого и второго размышления, что подтверждается окончательно найденной формулой "жить и бедствовать".
Итак, рассмотренные нами образцы элегий Пушкина и Баратынского убеждают в том, что жанр элегии в своем историческом развитии обнаруживает необыкновенную динамичность, стыкуясь с различными темами, начиная с любовной и кончая философско-метафизической. Подвергаясь существенной трансформации, изменяясь почти до неузнаваемости (если исходить из канонических представлений о жанре), элегия во всех ее индивидуальных модификациях все равно остается единым жанром. Вот что писал о законах жанрового развития Ю. Н. Тынянов: "Представить себе жанр статической системой невозможно уже потому, что самое-то сознание жанра возникает в результате столкновения с традиционным жанром (т. е. ощущения смены -хотя бы частичной -традиционного жанра "новым", заступающим его место). Все дело здесь в том, что новое явление сменяет старое, занимает его место и, не являясь "развитием" старого, является в то же время его заместителем. Когда этого "замещения" нет, жанр как таковой исчезает, распадается"15 .
При этом вот что примечательно: возобновляясь все в новых и новых формах, иными словами, постоянно "смещаясь", элегия предполагает и нечто устойчивое и неизменное. Это то, что М. М. Бахтин называл "памятью жанра". Образно это можно было бы представить так: в структуре изучаемого произведения собственно жанра нет, но есть "тень", которую этот жанр отбрасывает. Каким бы неузнаваемым нам ни казалось жанровое лицо того или иного произведения, "память жанра" в нем все равно остается: она образует тот устойчивый фон жанровой традиции, на котором отчетливее оттеняются возникающие структурно-содержательные новации.