.
«Мысль изреченная есть ложь», - этим парадоксом-признанием Тютчев, ненароком обличая символическую природу своей лирики, обнажает и самый корень нового символизма: болезненно пережитое современною душой противоречие — потребности и невозможности „высказать себя". Оттого поэзия самого Тютчева делается не определительно сообщающей слушателям свой заповедный мир таинственно-волшебных дум, но лишь ознаменовательно приобщающей их к его первым тайнам. Нарушение закона прикровенной речи, из воли к обнаружению и разоблачению, отмщается искажением раскрываемого, исчезновением разоблаченного, ложью изреченной мысли... И применима ли, наконец, формальная логика слов-понятий к материалу понятий-символов? Между тем живой наш язык есть зеркало внешнего эмпирического познания, и его культура выражается усилением логической его стихии, в ущерб энергии чисто символической, или мифологической, соткавшей некогда его нежнейшие природные ткани — и ныне единственно могущей восстановить правду изреченной мысли. И это не самолюбивая ревность, не мечтательная гордость или мнительность, — но осознание общей правды о наставшем несоответствии между духовным ростом личности и внешними средствами общения: слово перестало быть равносильным содержанию внутреннего опыта. Попытка изречь его — его умерщвляет, и слушающий приемлет в душу не жизнь, но омертвелые покровы отлетавшей жизни.
В поэзии Тютчева по Иванову русский символизм впервые творится, как последовательно применяемый метод, и внутренне определяется, как двойное зрение и потому — потребность другого поэтического языка. В сознании и творчестве одинаково поэт переживает некий дуализм — раздвоение, или, скорее, удвоение своего духовного лица. Душа - жилица двух миров, пребывает в двойном бытие. Состояние души поэта - тревога двойного бытия... („О вещая душа моя...“).
Творчество также поделено между миром внешним, дневным, охватывающим нас в полном блеске своих проявлений, — и неразгаданным, ночным, миром, пугающим нас, но и влекущим, потому что он — наша собственная сокровенная сущность и родовое наследье,— миром бестелесным, слышным и незримым, сотканным, быть может, из дум, освобожденных сном.
Тот же символический дуализм дня и ночи, как мира чувственных проявлений и мира сверхчувственных откровений, встречаем мы у Новалиса. Как Новалису, так и Тютчеву привольнее дышится в мире ночном, непосредственно приобщающем человека к жизни божески-всемирной. Но не конечною рознью разделены оба мира: она дана только в земном, личном, несовершенном сознании:
В вражде ль они между собою?
Иль солнце не одно для них
И неподвижною средою,
Деля, не съединяет их?
В поэзии они оба вместе. И зовут их ныне Аполлоном и Дионисом. Они неслиянны и нераздельны. И в каждом истинном творении искусства ощущаемо их осуществленное двуединство. Но Дионис могущественнее в душе Тютчева, чем Аполлон, и поэт должен спасаться от его чар у Аполлонова жертвенника:
Из смертной рвется он груди
И с беспредельным жаждет слиться.
Чтобы сохранить свою индивидуальность, человек ограничивает свою жажду слияния с беспредельным, свое стремление к самозабвению, уничтожению, смешением с дремлющим миром, — и художник обращается к ясным формам дневного бытия, к узорам „златотканного покрова", наброшенного богами на мир таинственных духов, на бездну безымянную, т. е. не находящую своего имени на языке дневного сознания и внешнего опыта...
И все же, самое ценное мгновение в переживании и самое вещее в творчестве есть погружение в тот созерцательный экстаз, когда нет преграды между нами и обнаженною бездной, открывающейся в Молчании.
Есть некий час всемирного молчанья,
И в оный час явлений и чудес
Живая колесница мирозданья
Открыто катится в святилище небес.
Тогда, при этой ноуменальной открытости, возможным становится творчество, которое мы называем символическим: все, что оставалось в сознании феноменального, подавлено беспамятством:
Лишь Музы девственную душу
В пророческих тревожат боги снах.
Такова природа этой новой поэзии — сомнамбулы, шествующей по миру сущностей под покровом ночи.
Иванов обильно цитирует строки из полюбившихся ему тютчевских стихотворений:
Настанет ночь, и звучными волнами
Стихия бьет о берег свой...
То глас ея: он нудит нас и просит.
Уж в пристани волшебный ожил челн...
Среди темной неизмеримости открывается в поэте двойное зрение. Как демоны глухонемые, перемигиваются между собою светами Макрокосм и Микрокосм. Что вверху, то и внизу:
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины;
И мы плывем, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
Понимание поэзии, как отражения двойной тайны — мира явлений и мира сущностей, находим в тютчевском стихотворении «Лебедь»:
Она между двойною бездной
Лелеет твой всезрящй сон, —
И полной славой тверди звездной
Ты отовсюду окружен.
Итак, поэзия должна давать всезрящий сон и полную славу мира, отражая его двойною бездной — внешнего, феноменального, и внутреннего, ноуменального, постижения. Поэт хотел бы иметь другой, особенный язык, чтобы изъяснить это последнее.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Но нет такого языка; есть только намеки, да еще очарование гармонии, могущей внушить слушающему переживание, подобное тому, для выражения которого нет слов.
Игра и жертва жизни частной,
Приди ж, отвергни чувств обман
И ринься, бодрый, самовластный,
В сей животворный океан!
Приди, струей его эфирной
Омой страдальческую грудь —
И жизни божески-всемирной
Хотя на миг причастен будь.
Слово-символ делается магическим внушением, приобщающим слушателя к мистериям поэзии. Так и для Боратынского — поэзия святая есть гармонии таинственная власть, а душа человека — её причастница... Как далеко это воззрение от взглядов XVIII века, еще столь живучих в Пушкине, на адекватность слова, на его достаточность для разума, на непосредственную сообщительность прекрасной ясности, которая могла быть всегда прозрачной, когда не предпочитала — лукавить!
Имя В.Иванова часто упоминается в дневниках Ф.Фидлера: «30 марта 1910. Сегодня был у Вячеслава Иванова. Он приятный человек, говорит по-немецки и неплохо пишет стихи. Он хотел бы на год поехать в Италию, чтобы посвятить себя литературе (он хочет закончить две греческие драмы и роман)».
В июне-июле 1920 года В. И. Иванов получил путёвку в московскую здравницу для «Работников науки и литературы», где жил совместно со своим старым другом со времён башни М.О. Гершензоном (1869-12925). В одной комнате надолго оказались два интересных самобытных человека, два старых диспутанта. Их долгие беседы о литературе нашли своё письменное воплощение в книге «Переписка из разных углов», опубликованной в 1921 году и повторно в Англии в 1971. Корреспонденты обменялись шестью письмами, каждое из которых представляет самостоятельный интерес. Темы их интеллектуальных споров касались философии, символизма. Поэзия Тютчева всегда органично присутствовала в их переписке.
Вяч. Иванов, 17 июня 1920: «Бог не только создал меня, но и создаёт непрерывно, и ещё создаст. И если не покинет меня, то создаст и формы своего дальнейшего во мне пребывания, т. е. мою личность, - и далее. - Я не зодчий систем, милый Михаил Осипович, но не принадлежу и к тем запуганным, которые всё изреченное мнят ложью. Я привык бродить в «лесу символов», и мне понятен символизм в слове не менее, чем в поцелуе любви». Тютчевский «Silentium!» прочно вплетается в вязь текущей мысли. 15 июля 1920 года, последнее письмо: «Не довольно ли, дорогой мой друг, компрометировали мы себя, каждый по-своему: я - своим мистицизмом, вы - анархическим утопизмом и культурным нигилизмом, как обоих определило и осудило бы «компактное большинство» (словцо Ибсена) современных собраний и митингов. Не разойтись ли нам по своим углам и не затихнуть ли каждому на своей койке? „Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь“. Я не люблю злоупотреблять этим грустным признанием Тютчева; мне хочется думать, что в нем запечатлелась не вечная правда, а основная ложь нашей расчлененной и разбросанной культурной эпохи, бессильной родить соборное сознание, эпохи, осуществляющей предпоследние выводы исконного греха „индивидуации“, которыми отравлена вся историческая жизнь человечества — вся культура».
Личная жизнь Вячеслава Ивановича не была столбовой дорогой счастья. 12 лет светлой радости и демонической любви (выражение Вяч.И.) с Л. Д. Зиновьевой-аннибал были вторыми браком поэта. От этого союза 28 апреля 1896 года была рождена дочь Лидия, будущая известная пианистка, ученица композитора Отторино Респиги. Первый брак Иванова был с Д. М. Дмитриевской (1864-1933), сестрой своего одноклассника. Этот брак длился чуть более 6 лет и разрушился в 1895 году в связи с увлечением Иванова Лидией Дмитриевной. Первая жена, Дарья Михайловна, была также литературно увлеченным человеком и, благодаря её участию, состоялось личное знакомство Вячеслава Ивановича с Владимиром Соловьёвым.
Выходя замуж за Иванова, 24-летняя Л.Д. Зиновьевой-аннибал уже имела троих детей, которые носили фамилию их отца Шварсалон. После кончины Лидии Дмитриевны Вячеслав Иванович был неутешен в горе от потери супруги. Его старшая падчерица Вера напоминала ему ее мать. В Вере он видел ее лик, её отсвет. В 1911 году 21-летняя Вера Константиновна Шварсалон стала Ивановой. (Умирающая Лидия Дмитриевна также высказывалась о желательности в будущем этого брака.) Вячеславу Ивановичу было уже 45. Жизнь продолжала оставаться творимой легендой. В 1912 году появился сборник стихов «Нежная тайна». 17 июля 1912 года родился Дмитрий. Вера Константиновна заболела туберкулезом. Попытка вывезти жену на заграничный курорт была безуспешной: литераторам были запрещены зарубежные поездки.[9] 8 августа 1920 года Вера скончалась...