В 1830-е, на фоне существенных изменений в творчестве П., связанных с его отходом от романтической поэзии, начинается переосмысление его «байронизма» и на первый план выдвигается представление о несходстве основного настроения поэзии П. и Б. вследствие различия их мировосприятия, обусловленного индивидуальным психическим и творческим складом каждого из них и особенностями преломления в России общеевропейских послереволюционных настроений, получивших название «мировой скорби». «Пушкин — русский Байрон по силе и полноте чувства <…> но более верящий, более примиренный с действительностью и более мудрый», — писал немецкий критик в 1834 (Врем. ПК. Вып. 21. С. 75). Немецкий писатель К. А. Фарнгаген фон Энзе (Varnhagen von Ense, 1785–1858), почитатель таланта П., в статье, имевшей большой резонанс в России, указывал, что, хотя в произведениях П. сильно отзываются байронические мотивы, его «существенное свойство <…> состоит в том, что он живым образом слил» «преобладающие в Байроне качества» «с их решительною противоположностью, именно: с свежею духовною гармонией, которая, как яркое сияние солнца, просвечивает сквозь его поэзию и всегда, при самых мрачных ощущениях, при самом страшном отчаянии, подает надежду и утешение» (ОЗ. 1839. Т. 3. Кн. 5. С. 11 отд. паг.). Развиваясь, эта трактовка проблемы «П. и Б.» получила обобщение и авторитетную поддержку В. Г. Белинского, который в своих статьях о П. настойчиво проводил мысль о том, что сравнение П. и Б. «более чем ложно, ибо трудно найти двух поэтов столь противоположных по своей натуре, а следовательно и по пафосу своей поэзии». По мнению критика, опиравшегося в своем суждении на В. П. Боткина, «мнимое сходство это вышло из ошибочного понятия о личности Пушкина», чья натура «была внутренняя, созерцательная, художническая», не знавшая, в отличие от Б., «мук блаженства, какие бывают следствием страстно-деятельного (а не только созерцательного) увлечения живою могучею мыслию, в жертву которой приносится и жизнь и талант» (Белинский. Т. 7. С. 338). Иное объяснение причин, по которым П. не выразил в своих произведениях, написанных под влиянием Б., равного пафоса и протеста, выдвинул А. П. Милюков, полагавший, что, принадлежа к русскому обществу, жившему до петровских преобразований своею замкнутою жизнью и не успевшему еще со времени вхождения в Европу впитать «совершенно иные недостатки и страдания», П. «не мог понимать той ужасной болезни, какою томилось общество европейское, не мог питать к нему той неумолимой ненависти и презрения, какие кипели в душе британского певца, рожденного посреди самого просвещенного народа, не мог проливать тех горьких, кровавых слез, какими плакал Байрон». Это предопределенное органическое непонимание привело, по мнению Милюкова, к тому, что «чуждые нашему обществу» байроновские герои, будучи перенесены П. в его поэмы, получились «бледными копиями с недоступных для него образцов». Поворот к самобытности произошел в «Евгении Онегине», где П., «платя последнюю дань современному гению», уже не подражал Б., а лишь находился под его влиянием и где вследствие этого чайльд-гарольдовское, в своей основе, разочарование «имеет уже идею, хотя слабую и одностороннюю, но взятую из самой русской жизни», представ с «жалкой и печальной» своей стороны, бытовавшей в России, как «пресыщение сердца жизненными благами, апатия, рождаемая истощением сил в вихре светской жизни» (Милюков. 1847. С. 160–161, 164, 165, 166). Этот взгляд на «байронизм» П. был емко резюмирован Н. А. Добролюбовым в статье «О степени участия народности в развитии русской литературы» (1858): «Байрона <…> Пушкин не понял и не мог понять, как по основе собственного характера, так и по характеру общества, окружавшего его. Натура неглубокая, но живая, легкая, увлекающаяся, и притом, вследствие недостатка прочного образования, увлекающаяся более внешностью, Пушкин не был вовсе похож на Байрона» (Добролюбов Н. А. Собр. соч.: В 9 т. М.; Л., 1962. Т. 2. С. 259).
Сформировавшаяся в конце 1830-х – 1840-х трактовка проблемы «П. и Б.» надолго укоренилась в русской критике, повторяясь в разных модификациях. По мере выдвижения П. в общественном сознании в ранг первого национального поэта, заключающего в себе «наше все» (А. А. Григорьев), и соответственно последовательного углубления интерпретаций его творчества корректировались и нюансы мнений о соотношении, взаимодействии и конкретных проявлениях в нем байронического и самобытного, о причинах и степени сходства и несходства двух поэтов. Представление о невозможности для П. проникнуться в полную силу байроновским пафосом сменялось взглядом на него как выразителя иной, более глубокой и человечной идеи, прошедшего в своем творческом развитии неизбежный, плодотворный и необходимый этап «байронизма», но в конечном итоге преодолевшего влияние английского поэта и нашедшего собственный путь. Например, Ф. М. Достоевский, полемизируя в «Дневнике писателя» (1877. Декабрь. Гл. II) с распространенным в среде революционно-демократической молодежи мнением, согласно которому П. и М. Ю. Лермонтов стоят по причине своего «байронизма», ниже Н. А. Некрасова, писал: «Всякий сильный ум и всякое великодушное сердце не могли и у нас тогда миновать байронизма. Да и не по одному лишь сочувствию к Европе и к европейскому человечеству издали, а потому что и у нас, и в России, как раз к тому времени, обозначилось слишком много новых, неразрешенных и мучительных тоже вопросов, и слишком много старых разочарований... Но величие Пушкина, как руководящего гения, состояло именно в том, что он так скоро, и окруженный почти совсем не понимавшими его людьми, нашел твердую дорогу...» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1984. Т. 26. С. 114). Д. С. Мережковский («Пушкин», 1896) признавал, что Б. «увеличил силы Пушкина, но не иначе как побежденный враг увеличивает силы победителя», а именно: «Пушкин поглотил Евфориона <т. е. Б., к-рому в этом образе отдал посмертную дань Гете во второй части «Фауста». — В. Р.>, преодолел его крайности, его разлад, претворил его в своем сердце, и устремился дальше, выше...» (Пушкин в русской философской критике. С. 148). Менее распространенной была негативная оценка влияния Б. на П., подобная высказанной Н. М. Минским, который в том, «что принято называть байронизмом», видел «по традиции Пушкина и Лермонтова <...> чумное пятно», горевшее на русской поэзии (А. Б. [Богданович А. И.]. Критические заметки // Мир божий. 1898. № 12. Дек. Отд. II. С. 14).
С конца 1870-х началась научная разработка проблемы пушкинского «байронизма» (А. Шалыгин, Н. И. Стороженко, А. И. Незеленов, В. Д. Спасович, Алексей Н. Веселовский, Н. П. Дашкевич и др.). Сосредоточившись на связанных с нею вопросах, уже поставленных и неоднозначно решавшихся критикой в предшествующие десятилетия, ученые искали прочную фактологическую основу, которую в соответствии с позитивистской методологией сравнительного литературоведения того времени должны были составить разграничение и точное определение понятий «влияние» и «подражание», выявленные историко-литературными исследованиями связи и контакты, установленные детальным анализом текстов параллели, аналогии, цитаты, реминисценции и пр. Обилие научных публикаций по этой теме в конце XIX – начале XX вв. и ее популярных изложений в широкой печати свидетельствуют о большом общественном к ней внимании, питавшемся общим интересом к творчеству П. Тема «П. и Б.» была непременной и сквозной во всех Пушкинских семинариях под руководством С. А. Венгерова в 1910–1914 (см.: Пушкинист, I. С. 209, 210, 215, 216; Пушкинист, II. С. 280, 281, 284). Оставаясь в кругу одних и тех же идей, понятий, представлений и методологических установок, эти безусловно необходимые исследования, при всем обилии собранных сведений и уточненных нюансов интерпретаций, не приблизили к ответу на основной вопрос, над которым билась критическая и научная мысль: чем объясняется, что П. в «южных» поэмах и первых гл. «Евгения Онегина» производит впечатление одновременно и последователя Б., и самостоятельного, не зависимого от влияния Б. поэта. На рубеже веков В. В. Сиповский констатировал, что русская критика высказывалась по этому предмету «нерешительно, противоречиво»: «...в различных “историях литературы” и “учебниках словесности” мы встретимся с мнением о большом влиянии Байрона на Пушкина, хотя <…> никто из критиков, даже сближавших Пушкина с Байроном (за исключением критиков, современных Пушкину), не решался <…> резко и определенно высказаться за решение вопроса о “байронизме” Пушкина в безусловно утвердительном смысле...» (Сиповский. 1899. С. 14). Четверть века спустя (1924), подводя итоги трудам ученых в этой области, В. М. Жирмунский пришел к заключению (несколько утрированному в полемическом задоре, но в главном небезосновательному) о том, что «нельзя признать результаты их работ особенно плодотворными»: «Частичные совпадения отдельных мотивов установлены достаточно прочно <…> Однако более широкие и общие выводы страдают неясностью и неопределенностью: с одной стороны, зависимость Пушкина от Байрона была признана самим поэтом и в какой-то мере является непосредственно очевидной для всякого читателя и исследователя; с другой стороны, мы так же непосредственно ощущаем гениальное своеобразие поэзии Пушкина и неохотно соглашаемся признать его зависимость от образцов, боясь тем самым умалить его оригинальность, а обостренное национальное сознание питается обосновать самобытность и народность русского поэта отрицанием значительности и глубины различных иноземных “влияний”» (Жирмунский. 1978. С. 20).