Смекни!
smekni.com

Пошлый мир и его трансформация в художественной системе Гоголя (стр. 12 из 15)

«Каждый из свидетелей поместил себя со всеми своими достоинствами и чинами, кто оборотным шрифтом, кто косяками, кто просто чуть не вверх ногами, помещая такие буквы, каких даже и не видано было в русском алфавите». (5, 153)

Повторы убеждают в типичности, в однообразии действий людей, но каждый из них, не умея расписываться или пытаясь подписаться замысловатее, не забыл и смог записать свои «достоинства и чины» (сама последовательность ставит вопрос, в чем видят «достоинства» чиновники, кроме как в собственном «чине»).

Затем речь идет о круге чтения: кто читает «Людмилу» Жуковского, которая в провинции до сих пор «непростывшая новость», кто читает «даже по ночам» «Юнговы «Ночи». Завершается же эта тема весьма логично – как обладающие «достоинством и чинами» люди могут не уметь писать, так и образованные люди могут не читать или не уметь читать:

«Прочие тоже были более или менее люди просвещенные: кто читал Карамзина, кто «Московские ведомости», кто даже и совсем ничего не читал». (5, 163)

Когда речь идет об «образованности и просвещенности», автор подводит читателя к итогам просвещения человека – вольнодумству. Но в данном случае происходит травестирование ситуации. Вольнодумство почтмейстера, его «сатирические намеки» – это лишь косноязычие, выражающееся во множестве вводных слов, в «подмаргивании» и «прищуривании одного глаза» (Так же, как председатель палаты, знаток «Людмилы», «мастерски читает многие места», а именно – одну строку или слово).

Таким образом, рассказ об образованности на самом деле является доказательством претензии на нее и непросвещенности.

Вершиной же иронических обличений чиновничье-обывательсткого мира становится преклонение всех перед «миллионщиком» Чичиковым, сменившееся столь же величественным страхом (в их сознании Чичиков или капитан Копейкин или Наполеон).

Самым же интересным моментом в этой ситуации всеобщего обожания Чичикова, на наш взгляд, станет размышление чиновников о выводе крестьян в Херсон.* В сознании чиновников реализуется гоголевская метонимия:

«… капитан-исправник хоть сам и не езди, а пошли на место себя один картуз свой, то один этот картуз погонит крестьян до самого места жительства». (5, 161)

Здесь уже не авторский прием, а уверенность героев, что важен не человек, а атрибут положения, занимаемого человеком. То, что претворялось в «Петербургских» повестях на уровне приема («Невский проспект»), фантасмагории («Нос»), здесь показано как часть общественного сознания: сами чиновники уважают и боятся не конкретное лицо, а место, занимаемое человеком (генерал-губернатор), или знак этого места (форменный картуз капитана-исправника).

Вся пошлость чиновничье-обывательского мира воплощается в судьбе прокурора. (Вспомним высказывание Гоголя, уже цитированное нами: «… пустота и бессмысленная праздность жизни сменяются мутною, ничего не говорящею смертью».) На самом деле именно смерть вычленяет его из безобразно-пошлого чиновничье-обывательского мира.

Вначале прокурор – один из многих «толстых» и «знакомых лиц»: Чичиков «наконец присоединился к толстым, где встретил почти все знакомые лица: прокурора с весьма черными густыми бровями и несколько подмигивающим левым глазом…» (5, 14)

Внешность замещает собой личность, до окончания истории жизни прокурора густые черные брови и подмигивающий глаз станут не портретом, а символом прокурора.

Затем, со слов Собакевича, читатель и Чичиков, спешащий совершить купчую, узнают, что прокурор «человек праздный», устранившийся от дел («за него все делает стряпчий Золотуха, первейший хапуга в мире»), и получаем косвенное подтверждение пьянства человека, независимого по своему общественному положению, облеченного властью следить за соблюдением законов в губернии.

«Прокурорский кучер… был малый опытный, потому что правил одной только рукой, а другую засунув назад, поддерживал его барина». (5, 158)

Складывается впечатление обычности, типичности прокурора как части целого общества (вспомним характеризующий почтмейстера способ говорения, рассказ об «отце города» полицмейстере). Но Гоголь выделяет странное сочетание силы чина (прокурор) и слабости человека (безволие, бездействие), когда прокурор появляется на балу у губернатора под руку с Ноздревым, который

«явился веселый, радостный, ухвативши под руку прокурора, которого, вероятно, уже таскал несколько времени, потому что бедный прокурор поворачивал на все стороны свои густые брови, как бы придумывая средство выбраться из этого дружеского подручного путешествия». (5, 178)

Происходит ироническое осмысление слова через оппозициональную фразеологию словосочетания (3). Во-первых, Ноздрев – друг прокурора, что уже накладывает отпечаток не только на «историческую» личность, но и на чиновника. Во-вторых, слово «подручный» имеет и прямое назначение – герои входят «под руку», и ироническое, которое становится более ярким от употребленного рядом «дружеский» – прокурор во власти Ноздрева, «подручный» в значении «подчиненный», под рукой у мошенника и негодяя. Тогда хочется и в слове «путешествие» увидеть двойной смысл – не только путешествие по комнатам дома губернского генерала, но и «жизненное путешествие».

Исходя из всего выше изложенного, смерть прокурора уже не кажется настолько неожиданной, более того, в самом рассказе об этом на уровне языковых сопоставлений можно увидеть аналогию со смертью Пискарева в «Невском проспекте». И в том, и в другом тексте вокруг героя действует безликое множество:

«… послали за доктором, чтобы пустить кровь, но увидели, что прокурор уже одно бездушное тело. Тогда только с соболезнованиями узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он по скромности своей никогда ее не показывал». (5, 220)

Ироническая концовка, удостоверяющая, что у прокурора все-таки была душа («точно») дополняет эстетическую нерасчлененность на лица окружения прокурора («… послали… увидели… узнали»). В этом ироническом описании душа прокурора подается на уровне вполне реального предмета, годного для «обозрения и удостоверения в наличности». На протяжении всего повествования главной достопримечательностью прокурора были брови, а душа как бы отсутствовала. И только после смерти душа проявляется, тогда как все окружающие – бездушные люди. Так ирония в речи автора окрашивается трагическими красками: для всех он остается таким же, как они сами, и только автор замечает, что

«бровь одна все еще была приподнята каким-то вопросительным выражением. О чем покойник спрашивал, зачем он умер или зачем жил, об этом один бог ведает». (5, 221)

Расчленение фразы выделяет собственно авторскую речь. Вопросы формулирует автор, и сама их последовательность является ответом и читателю и прокурору – «зачем умер или зачем жил».

В сцене похорон, наблюдаемых Чичиковым из брички, в устах героя (!) звучит уже более универсальная оценка и прокурору и его омертвевшей при жизни душе:

«… если разобрать хорошенько дело, так на поверку у тебя всего только и было, что густые брови». (5, 231)

Так на уровне сообщества и на уровне отдельного человека Гоголь показывает не просто пошлость, низменность обывательско-чиновничьего мира, но и то, как омертвелость общества влияет на слабого человека, как вещь заменяет не только человека, но и его душу.

Если мужчины в губернском городе это воплощение внешнего, государственного уровня общества, то дамы – внутреннего, духовного, поэтому характеристики их должны быть построены на других основаниях. Вначале автор и заявляет эти позиции. Лишь упомянув дам в первой главе поэмы, он с видимым трудом находит слова и в седьмой главе, объясняя все своей неспособностью говорить о важном и желанием сказать «слова два о наружности да о том, что поповерхностней». Это заявление останется программным до финала поэмы – автор не может говорить о духовном, внутреннем, потому что ни души, ни глубины в дамах нет, они все на поверхности, как их мужья определяются чином и его атрибутами, так их жены это только «блистающая гирлянда» насквозь пронизанная духами. (Автор не выдерживает восторженно-иронического тона в описании дам на балу и проговаривается: «одна дышала розами, от другой несло (!) фиалками, третья вся насквозь была продушена резедой».) (5, 165)

Автор, заявив о превосходстве дам города N над петербургскими и московскими, разрушает это заявление, используя все возможные способы. (И дело не в том, что столичные дамы выше, чище, духовней, а в том, что одна пустота стремиться подражать другой – и в образах дам «Невского проспекта» и в дамах города N, при их «крепких и приятных для глаз формах» подчеркивается их «воздушность»)

«Одевались они с большим вкусом, разъезжали по городу в колясках, как предписывала последняя мода, сзади покачивался лакей, и ливрея в золотых позументах». (5, 164)

Скрытая ирония, которая проявляется только при анализе всего текста, пронизывает это описание времяпровождения дам. Мода столичная определяет выезды, но мостовые, по которым катаются дамы, вовсе не «бархатные», как говорит Чичиков в комплименте губернатору, а напротив, «имеют подкидывающую силу», не зря «сзади покачивается лакей». А интонационно и синтаксически не выделенное словесное восклицание «и ливрея в золотых позументах» передает и гордость дам придуманной роскошью, и иронию автора над дамами и поведением восхищающихся.

Очень много для понимания скрытых отношений между дамами дает упоминание их визитных карточек.

«Визитная карточка, будь она писана хоть на трефовой двойке или бубновом тузе, но вещь была священная». (5, 164)

Возникающая тема карты, ее разной ценности, свидетельствует о иерархии между дамами в зависимости от чина мужа, и раз визитка говорит о статусе ее владелицы («двойка» или «туз», «трефы» или «бубны»), но это не просто предмет гордости, а священного поклонения.

Отличительной чертой дам города N, возвышающей их над остальным миром, в том числе и столичном, является их высокая нравственность.