Вообще это удивительная черта повествования у Лермонтова: в частях, следующих за "Бэлой", Печорин кажется точно взрослее, но это именно эффект дневниковых мистификаций. С другой стороны, если представить похищение Бэлы после печоринского опыта в духе "Княжны Мери", его игра с дикаркой выглядит далеко не ошибкой ума и сердца, а скорее медленным и сознательным убийством. Заметим, что и в "Фаталисте" нет никакого отзвука событий, изложенных в "Княжне Мери", а духовная зрелость героя явно менее очевидна, чем в предыдущей повести. Кроме того, это свидетельствует, что события "Фаталиста" произошли до похищения Бэлы. Слишком беспечен Печорин: "Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый его нрав, а особенно за хорошенькую дочку Настю. Она, по обыкновению, дожидалась меня у калитки, завернувшись в шубку; луна освещала ее милые губки…".
Есть, наконец, и еще один незатейливый парадокс. Мы помним, как выглядят дневниковые записи, если они ведутся не из подполья, а деятельным героем: записи, например, Пьера Безухова коротки, но с разными случайными деталями, хаотичны, незамысловаты, лишены литературности. Печоринский дневник ближе к собственно литературному приему, условному жанру записок, как он складывался от пушкинской "Истории села Горюхина"(1830) до тургеневского "Дневника лишнего человека" (1850). Печорин сумел под одной дневниковой датой уместить целые новеллы и трактаты. Записи от 11, 13, 16 мая и др., говоря современным языком, занимают по 20 кбит, более чем по половине печатного листа. Где находил попросту время для их создания наш герой, ни о каких бессонных ночах после похождения в "Тамани" мы не знаем, а событий представлено множество ("дела мои ужасно подвинулись", "сегодняшний вечер был обилен происшествиями")?
Литературность печоринского дневника – это особая жанровая проблема, сейчас только бегло отметим еще одну черту: под пером Печорина все герои помещены в его же, печоринское типологическое русло, способности Максима Максимыча передавать личность другого Печорин явно лишен, он весь сосредоточен на своем Я, хотя и упрекает в этом свойстве своего двойника – Грушницкого. Не говоря о Вернере, Грушницком, офицерах, даже характеры Ундины, Веры или княжны несут печоринский отпечаток в стремлении властвовать над ближним (видимая слабость, например, Веры может быть таким же оружием подчинения, как и слабость Печорина, когда он молит Бэлу о любви и толкует о смерти). Жизненная альтернатива печоринскому типу личности возникает отнюдь не под его пером, для этого и необходим Максим Максимыч, и так ли заблуждался император Николай Павлович, увидевший именно в штабс-капитане подлинного героя того времени?
Печорин, с одной стороны, с упоением отдается авторству: именно на чистом листе бумаги, а не в жизни воплощает он свои личностные устремления. С другой же – не столь уж и высоко ценит словесность: его реплика о том, что за деньги поэты величали Нерона полубогом, говорит о многом, о том, что поэзия для него отнюдь не пушкинский божественный глагол, а, возможно, лишь ловкая выдумка для утехи самолюбия. Поэтому он скажет: "Этот журнал пишу я для себя, и, следовательно, все, что я в него ни брошу, будет со временем для меня драгоценным воспоминанием". Все, что я ни брошу – все, без различия истины и лжи.
Но этот же мотив объясняет и то, что Печорин, оказывается, отнюдь не дорожит своим журналом: забывает его у Максима Максимыча, с полным безразличием относится к своему единственному детищу при последней встрече: "Делайте с ним что хотите" – таков смысл его ответа на слова штабс-капитана о журнале. Если журнал – вымысел, то им поистине можно не дорожить.
Здесь по-особому надо вдуматься в слово вымысел, сказанное в авторском предисловии ко всему произведению. Здесь уже нет игры в реальность, как в предисловии рассказчика к "Журналу Печорина". "Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады?". Чтобы вымысел был столь очевидным, даже стал собственно идеей романа, Лермонтов и включает заведомо вымышленную для 1834 года цитату из пушкинской "Тучи". Вымысел может оказаться реальнее истины, поэтому уже в начале повествования вводится деталь: на кресте у горы Крестовой написано, что он установлен Ермоловым в 1824 году, а легенда все же выглядит правдивее, все верят, что крест поставил Петр Первый. Так воспринимается и всем известная строчка из хрестоматийного стихотворения Пушкина в печоринской записи: все равно все верят в подлинность дневника и его увлекательного сюжета.
Итак, если не удовлетвориться тем, что цитата – это явное временное смещение, лермонтовская оплошность, то объяснение ей в реальном (художественном!) времени может быть таково. Бэла умирает осенью 1835 года, когда Печорин уже мог знать новейшее стихотворение Пушкина. В оставшиеся три месяца наш герой и пишет свой "дневник", именно часть "Княжна Мери", которая, таким образом, скорее становится размышлением, вызванным переживанием смерти Бэлы, отчасти самообвинением, отчасти самооправданием героя, разумеется, навеянным реальной судьбой, которое, однако, совсем не требуется воспринимать как живую жизнь.
Лермонтов создал поистине психологический роман, но не потому так можно определить его жанр, что здесь много говорится о психике и психологии, а потому, что он весь и построен по законам человеческой психики, где возможны внешне невероятные смещения, где сюжетом становится внутренний мир, а композиция вся подчиняется тонкостям восприятия, где психологическое время "реальней" хроники.
Ближайшим к роману Лермонтова в своей внутренней хронологии будет произведение из уже значительно более поздней классики – "Обломов" И.А.Гончарова.