Как известно, в России литература в силу отсутствия общественной жизни взяла на себя “чужие” функции. В соответствии с этим проблема писательско-литературной репутации приобретает болезненный характер. Когда мы начинаем обсуждение тех же проблем, перейдя из XIX века в 20—30-е годы — мы неизбежно сталкиваемся с метафорой “руины”. Самое сложное чувство вызывала, видимо, “руина” под кодовым названием “классической традиции великой русской литературы”. Сложность в том, что власть в сознательный период своей деятельности никогда не призывала к ревизии или, не дай Бог, к уничтожению этих традиций. Наоборот: к бережному сохранению и продолжению (даже не развитию). Можно вспомнить хотя бы, что столетие смерти Пушкина в замечательном 1937 году было обставлено как всенародный праздник, а юбиляр получил статус государственного классика. Вслед за ним сходные чины получили другие писатели, тоже ставшие ритуальными фигурами советского пантеона вместе с вождями революции и их предшественниками. Ранг писателей был намного ниже, но положение сходно. Они попали в “начальство”. И не нужно, я думаю, объяснять, что этот музей восковых фигур не имел никакого отношения ни к традициям, ни к литературе, Разве что к уровню грамотности (что, впрочем, тоже немало). Русская классика была страшно скомпрометирована любовью властей, ей нужно было восстанавливать свое доброе имя. Но главное, что в самих отношениях между читателем и произведением русской классики было что-то вытравлено, убито, испохаблено. “История — это структура сознания, опыт культурного мышления, а не объект, обладающий своими абсолютными свойствами”, — говорит философ Александр Пятигорский (НЛО. 1993. №3. С. 80). Это относится и к истории литературы, к восприятию литературной классики (разумеется, с принципиальными поправками на свойства объекта, которые если не абсолютны, то все же несомненны). Искажение восприятия и деформация самого образа русской классики требовали длительного периода реанимации. Не могу сказать с уверенностью, что этот период уже закончился.
Евгений Шварц писал о Зощенко: “... в своих текстах он отражал (закреплял) свой способ жизненного поведения, общения с безумием, которое начинало твориться вокруг”. Одно из возможных объяснений — исчезновение биографии как личного сюжета. “Ныне европейцы выброшены из своих биографий, как шары из бильярдных луз, и законами их деятельности, как столкновением шаров на бильярдном поле, управляет один принцип: угол падения равен углу отражения... Самое понятие действия для личности подменяется другим, более содержательным социально, понятием приспособления” ( О. Мандельштам. “Конец романа”). Соответственно меняется отношение к слову, фразе, высказыванию, речи — “Глаголы на наших глазах доживают свой век, — пишет Введенский в “Серой тетради”. — В искусстве сюжет и действие исчезают (“Голубая книга” — Е.П.). События не совпадают со временем. Время съело события. От них не осталось косточек”.
Зощенко 20—30-х не случайно занят “биографией” — биографией литературного героя, исторического лица и собственной биографией как биографией персонажа: с небольшим промежутком во времени он публикует: 1. шуточную автобиографию “О себе, идеальном (?) и еще кое о чем” (1922); 2. шуточную автобиографию “Бегемотик”. Середина 20-х — это и “коллективные” игровые действия — попытки создать некий собирательный образ персонажа-писателя с устойчивой “литературной репутацией”. Это шуточный роман “Большие пожары” (Грин, Зощенко, Леонов, Бабель, Лавренев, Федин). Глава Зощенко — “Златогорская, качай!”. В 1927 году написаналитературная пародия — “Осиновый кол”. К возобновлению “Дней Турбиных” в МХАТе — написана в стиле К. Пруткова. Зощенко как бы вводит живого К. Пруткова в текст. Прутков комментирует “Дни Турбиных” — так же в булгаковском тексте свободно существует и обсуждается происходящее — “Дни Турбиных”, помещенное в рамку прутковского “Спора греческих философов об изящном”. Козьма Прутков, может быть, занимал определенное место в создании зощенковской маски: произведения в журнале, псевдонимы.
К. Прутков — явление многомерное — это пародия на всю литературу разом, проблемы и сенсации, природу и характер. Прутков — первый абсурдист в русской литературе. Не случайно он оказался так дорог представителям абсурдизма XX века (Кугель, “Кривое зеркало”, Хармс,сатириконцы).
К.. Прутков — автор целого корпуса пьес и исторических сочинений. Книга афоризмов, ее структура и характер напоминают Зощенко. Абсурдность речи — когда в цикле афоризмов повторяется одна и та же фраза, преподносится список, каталог всевозможных способов обмануть читателя — устроить речевую провокацию.
Зощенковская “Голубая книга” — это каталог абсурдных структур в истории и повседневности. Абсурдность происходящего ( а здесь можно говорить о совершенно особой природе текста, зрелищной в том числе — побуждающей к какому-либо действию), посредством введения нумерации (абсурдная точность, схематизм, бухучетность, — ставятся даже зрительные опознавательные знаки) — стремление к математической точности и сухости отчета. Литературная биография , литературный миф и анекдот занимают совершенно особое место. Вся структура книги — 5 частей: Деньги, Коварство и т.д. и соответствующая ей иерархическая схема. Вместе с тем она как бы прокомментирована в рассказе “Мелкий случай из личной жизни” — происшествие в дороге, когда сумасшедшие едут вместе с другими. Эта книга, в сущности, — большая сценическая площадка — на которой в последующем порядке — но в порядке сумасшедших артистов проходят как на параде история и классическая литература, словно пропущенные через анекдотический жанр.
Здесь как в зощенковских журнальных сценках, как в фантастической комедии встреч, представлены как бы “памятники” классики, от которых остались одни названия. Коварство и любовь, Бедная Лиза, Страдания молодого Вертера. В убыстренном темпе происходит движение, довершающее абсурдность ситуации от начала к концу цикла — движение мультипликации. Трагедия зощенковского текста в целом и театрального текста в частности заключалась в том, что он сам стал объектом манипуляций, попав в абсурдное пространство критики 30-х годов: неизбежность превращения из субъекта в объект, из автора — в персонаж, словно бы предопределила и продуцировала целый поток статей: Б. Борисов “Театр фальшивых пьес” (Советское искусство. 1946, 23/VIII. № 35. С. 2.; о недостатках пьес Зощенко); В. Елисеева “Не все хорошо, что хорошо кончается” (Вечерняя Москва. 1945, 23/Х. С. 2; разгромная рецензия на пьесу Зощенко “Парусиновый портфель” и т.д.); Е.Мейерович в “Заметках о комическом”, определяя задачи советской комедиографии, оканчивал статью призывом вбить “осиновый кол” в таких драматургов, как Михаил Зощенко (Театр. 1939. № 5. С. 26.). Круг замкнулся.
Известно, что “классическому” и “научно-художественному” периодам творчества Зощенко предшествовал так называемый “рукописный” период, длившийся до 1921 года. На первый взгляд, эти не публиковавшиеся при жизни автора тексты совершенно не похожи на то, что писал Зощенко впоследствии —ни по языку, ориентированному скорее на символистскую традицию, ни по жанровому составу (критические статьи, философские эссе и сказки, лирические фрагменты, стихотворные эпиграммы). Однако именно в ранней прозе отчасти формируется тот “репертуар” сюжетов и персонажей, который будет разрабатываться в 20-е, 30-е и даже 40-е годы.
Попытаемся пронаблюдать за появлением и развитием в художественном мире “допечатного” Зощенко двух мотивов — “зверя” и “неживого человека”. Как известно, в формировании взглядов Зощенко большую роль сыграла философия Нищие, книги которого он причислял к “любимейшим”. Ницшевские рассуждения о цивилизации и варварстве, о “воле к жизни”, по-видимому, не просто повлияли на творчество Зощенко, но и во многом определили весь его писательский путь. Зощенко осознает трагическую дисгармонию здорового, но безнравственного и нерефлектирующего “варварства” и рефлектирующей, тонкой, но “нездоровой” и обреченной интеллигентской цивилизации. Поиск “положительного начала”, синтезирующего эти два полюса в гармоничный идеал, и стал, как мне кажется, движущей пружиной эволюции Зощенко. В художественном мире Зощенко эти два полюса реализовались в двух мотивах — “зверя” и “неживого человека”. Следует сразу отметить, что лексемы, которые Зощенко использует в системе номинаций двух типов соответствующих персонажей, связываются с ницшевским понятием “жизни” и “воли к жизни”: “варварское” Зощенко называет “живым”, “животным”, здоровым, звериным (кстати, слово варвары тоже встречается — например, в статье о Блоке). Также используются слова властелин и хам. “Я очень не люблю вас, мой властелин”, — говорит автор советскому чиновнику в фельетоне, названном этой фразой. О “воле к разрушению” говорит Зощенко в ранней статье о Маяковском, а в письме к Ядвиге, датированном весной 1920 года пишет: “Помните, Ядвига, я смеялся однажды и говорил вам: — Будь я женщиной, я влюбился бы в человека с огромными ручищами, в сильного зверя, энергичного и упрямого, чтобы совершенно чувствовать сильную его волю, чтобы он создал мне жизнь”.