Человек оказывается способным любить “другого” “больше себя” / “Война и мир”, IV, 288/. Осуществление идеального принципа начинается с отношений между мужчиной и женщиной, с семейного союза. Именно в них любимый человек уже перестает быть чужим человеком, в них первое и непростое преодоление расстояний между людьми. Отношения в семье, между близкими людьми, между мужем и женой, между отцом и детьми – клетка важнейших людских взаимоотношений, с неизбежно сопутствующими им категориями “свободы” и “зависимости”, “суда” и “вины”... Психологическая проза не только художественно обосновывает идеальный принцип, но и анализирует условия его воплощения в реальной жизни. В ней показываются и закономерности, и парадоксы любовного стремления людей друг к другу, выясняются границы между эгоизмом и альтруизмом. Личность проверяется способностью любить и быть достойной любви, и проверка любовью приобретает социальный и философский смысл.
На стадии романтического индивидуализма в проявлении личности, на которой, например, находился Печорин, общение с другим человеком, объединение с ним на духовной основе не представляло долговременной, прочной ценности, хотя личность всё равно стремилась к нему. В исследуемой прозе, отражающей уже не только самоутверждение личности, но и целую нравственнопсихологическую науку поведения человека в союзе с людьми, всё по-иному. На страницах Толстого, Достоевского, Тургенева и др. развертывается своего рода “атлас” путей отдельного человека к людям, преодоления одиночества, прорыва к общению и человеческой солидарности. Плоский тематический подход, не различающий многозначности художественного изображения, может замкнуть отношения Левина с Кити в рамках так называемой “семейной темы”. Но с и р о т с т в о Левина в начале романа, его тоска по семье имеют всеобщий характер, воплощают во многом духовное состояние человека в переходную эпоху. Семья для Толстого – гарантия относительной устойчивости существования личности во всемирном разладе. Тем важнее межличностные отношения, настойчиво испытываемые писателями-психологами.
Но не только сфера частной жизни и семейных отношений изучается ими для выяснения путей и средств преодоления розни между людьми. В какой-то мере эти как будто самые простые отношения оказываются сначала или недостаточно актуальными, или даже слишком сложными для художественного освоения. К ним русской прозе ещё надо было прийти, их ценность предстояло осознать. Не случайно период 60–70-х годов лишь завершается, условно говоря, “семейными романами” “Анна Каренина”, “Братья Карамазовы”, “Господа Головлевы”. В 60-е же годы с той же нравственно-художественной задачей идёт, наоборот, освоение широчайшего социальноисторического содержания. Создается впечатление, что, лишь начав с него, можно было затем прийти к сосредоточенному рассмотрению сугубо частной жизни. Но хотя в “Войне и мире” семейная тема в том ключе, как она подробно освещается в “Анне Карениной”, появляется только в эпилоге, “мысль семейная” есть в великой книге, и она связана с “мыслью народной” 6. (Даже в романе о Раскольникове различимо её скрытое, “боковое” проявление). Зато доказательством присутствия в этих произведениях задачи на отыскание единства между людьми становятся и освещение войны как “противного человеческому разуму и всей человеческой природе события” /VI, VII/, и знаменитый эпизод с Даву, спасший жизнь Пьеру, и произошедшая наконец, но в условиях полевого госпиталя и трагической беспомощности, встреча князя Андрея с Анатолем Курагиным, и парадоксальные отношения преступника со следователем в романе Достоевского. Да и в целом эти великие книги 60-х годов – художественное обоснование людского и всенародного единства, отыскание путей к нему. Поэтому Толстой из 60-х годов обращается к 1812 году, сравнивая в своем повествовании его и с бесславной войной 1805 – 1807 гг., и с разладом собственного времени. Поэтому бьётся над наполеоновской идеей Раскольников, задавшись целью нетерпеливо, одним махом, привести действительность в соответствие с идеалом. Достигается это преодоление замкнутости единичной личности, выход её к горизонту всех людей и контакту с целым миром через устанавливаемые литературой диалогические отношения между личностью и другими людьми, человеком и миром. “Не соблаговолите ли допустить побеседовать? тоска смертнейшая-с!” – упрашивал “обманутый подпоручик” Живновский в “Губернских очерках” Щедрина [5, 55]. В психологической прозе эта тоска по слушателю и беседе не только Мармеладова, но и многих героев, мучающихся своей отъединенностью от других, переживанием вины отпадения от общего потока жизни. В то же время дружеские диспуты Пьера и князя Андрея, переходящие в исповедь, диалоги братьев Карамазовых, рассказы лесковских героев – не только реализованная в “художестве” настоятельная потребность, но и доступная искусству возможность идеального духовного общения.
В них одинаково выразилось знамение времени. Раскрепощенная личность требует выслушать её, настаивает на ответе и понимании. И в первую очередь психологическая проза была в состоянии удовлетворить этому требованию. В этом у русской литературы был источник и образец, чрезвычайно ценимый нашими писателями
7. Это – дерзкая и гневная Книга Иова, содержащая бунтарские претензии личности к самому Богу и позволяющая уяснить условия диалога с личностью, достигшей зрелости и осознавшей свои силы. На пример “Иова многострадального” ссылается Макар Иванович в “Подростке”, прощаясь с домашними перед близким концом /13, 330/. В “Братьях Карамазовых” отмечено воздействие Книги на восьмилетнего Зиновия – будущего Зосиму /14, 264–265/. “О, если бы кто выслушал меня! Вот моё желание, чтобы Вседержитель отвечал мне и чтобы защитник мой составил запись”, – говорит библейский Иов /31 – 35/. Он требует даже от Бога состязания на равных, справедливого поединкатяжбы, требует объективного, беспристрастного протокола. Он не может умалиться перед самым высшим авторитетом, видит в инстанции своей личности равновеликое право и значение: “Сколько знаете вы, знаю и я: не ниже я вас. Но я и Вседержителю хотел бы говорить, и желал бы состязаться с Богом... Я желал бы только отстоять пути мои пред лицом его!” /13 – 2, 3, 15, 18/. Он готов на казнь и на смерть, но уверен, что будет доказана его правота /13–18/. Только на таких условиях возможно полноценное общение между личностями. Внимание к “другому”, способность жить его тревогами и бедами укрепляют полнозвучность связанного с ним “я” художника.
Между “я” и “другим” устанавливается неотменимая связь-взаимодействие8. Именно в момент торжества этой связи “как бы упраздняется закон общественной непроницаемости, люди забывают о границах общественных состояний”9. Диалогичность – структурный принцип реалистической психологической прозы, и первичен в ней диалог автора с героем. Внимание к этой проблеме также впервые в нашем литературоведении привлечено М. М. Бахтиным. “Быть – значит общаться диалогически” 10, – этой идее ученый последовательно верен в своих работах, в том числе и ранних. Наоборот, признак отчуждения от жизни, указание на приближающуюся катастрофу – нарушение языка общения, разрыв восприятий. Это открывается умирающему князю Андрею: “Мы не можем понимать друг друга” /VII, 66/. И диалогичность в отношении к другому человеку, установка на диалог в восприятии и показе людского общения относится, конечно, не только к Достоевскому. Эти понятия объясняют многое во всей культуре художественного гуманизма, в творчестве Толстого и других писателей этой поры. У Толстого, которого совсем было посчитали “монологистом”, Бахтиным недооценена внутренняя диалогичность изображения и особенно – характеров 11. “Диалектика души” диалогична. Позднее осознание этого внутреннего диалога Толстым ведет к схематизации в философско-публицистическом и художественном понимании человека. Тогда внутренние конфликты и противостояния в личности сводятся к противоречию между “разумным” и “заблудшим сознанием” /26, 373/, “разумным” и “животным” “я” /там же, 381/.
С диалогической установкой связаны главные открытия русской прозы. Диалог как проникающее начало изображения, диалогичность как принцип отношения художника к показываемому характеру необходимы в психологической прозе, действительно, прежде всего для “выяснения тайны другого” (Г. К. Щенников). Но диалог – это не только обнаружение и распознавание “другости”, но и торжество общности между его участниками, прорыв к взаимопониманию.
С одной стороны, исходным и первичным для диалога является наличие взаимодействующих между собой отдельных личностных позиций. Диалогическая установка была бы неосуществима без заявления личности о себе, о своем “я” и вне взаимодействия с другими “я”. В то же время участники диалога включены в отношения, уравнивающие, умеряющие проявление каждого.
Поэтому диалогическая схема взаимоотношений (между художником и героем, между автором и героем, между героями) на практике может иметь различное наполнение, что очень важно для психологической прозы с ее летучим и зыбким предметом изображения – “внутренним человеком”. Границы между сознаниями в ней бывают и условны. Диалог в этой связи оказывается не только “противостоянием человека человеку, как противостоянием “я” и “другого” [6, 339], но и предполагает различные возможности согласия [7, 304], единства и идентификации между ними. Он и вероятен лишь при наличии общей основы и единых правил общения, при равенстве и полноценности участников, при потенциальной достижимости согласия. “Акт понимания” не совершится без точек соприкосновения с “другим”.