Смекни!
smekni.com

Поиски “нравственного соглашения” между людьми как авторская задача в русской прозе 1860–1870-х годов (стр. 1 из 3)

В.А. Свительский, Воронежский государственный университет

Русская психологическая проза 60–70-х годов XIX века в поэтико-структурной реализации своих замыслов всерьёз столкнулась с опасностью апологии индивидуализма, со стихией субъективизма и относительностью нравственных мерок. Личностное бытие уникально по своей природе, изначально тяготеет к автономии.

“Другой человек” замкнут, закрыт для взгляда со стороны, обладает своего рода “экстерриториальностью”.

Крайнее выражение это находит в индивидуалистическом мировосприятии, доводя его носителя до самоотрицания. Для индивидуалиста ничего и никого, кроме него, не существует. Во время разговора с посланцем русского императора Наполеона “не интересовала нисколько личность Балашева. Видно было, что только то, что происходило в его душе, имело интерес для него. Всё, что было вне его, не имело для него значения, потому что всё в мире, как ему казалось, зависело только от его воли” 1. В капитане Рамбале заметна “непроницаемость этого человека ко всему тому, что не было он сам” / VI, 378/.

Такие характеры, если строить изображение только на них, не открывали возможности для положительной перспективы, в состоянии были разрушить, раздробить целостную картину мира на отдельные, не связанные друг с другом мирки. Ещё рискованнее было художнику иметь дело с “антигероями” типа “подпольного человека” Достоевского, с их агрессивной, болезненной психикой, бесконтрольно подавляющей окружающий мир. Тем не менее писатели шли на риск, видя в личности и человеческой индивидуальности безусловные ценности, доказывая своим изображением их ценностный статус.

Однако, даже показывая индивидуалистически замкнутые характеры и соблюдая при этом неотменимые правила воссоздания личности, писатель-психолог при этом не отказывался от своего гуманистического взгляда, сохранял собственную позицию. Он находил меру-соотношение между невмешательством в право личности быть самой собой и проникновением в её кругозор. Психологическая проза и указывала на непреложность “преграды”, “которая стоит между человеком и другими” (Толстой, 30, 22), и несла преодоление этой преграды. Литература внимательно вникала в причины и условия людского разобщения, затрудняющие взаимное понимание, нарушающие связь между людьми. Чутко воспринимая особенности пришедшей эпохи и видя, что “ни в чём почти нет нравственного соглашения” 2, она ставила своей целью достижение этого “соглашения” между современниками, между ними и жизнью 3.

И вот параллельно с тщательным объективным восстановлением мира личности в психологической прозе на другом, только более высоком уровне совершается как бы “обратный ход” художественной мысли: выделенная, заявившая о себе и независимо существующая личность включается в человеческое общение, вводится в берега гуманистической ориентации, соотносится с народом и человечеством. Проза этого периода решает задачи на преодоление розни между людьми, на отыскание путей к другому человеку, стараясь разомкнуть погружённую в себя личность, навести мосты между обособленным человеком нового времени и людским сообществом, личностью и жизнью. “Художество” выясняет психологические и нравственные средства для победы над одиночеством, непониманием, предубеждениями. Левин в романе “Анна Каренина” призывает Облонского: “Ты постарайся, войди в меня, стань на точку зрения деревенского жителя” 4. Именно “все более и более входя в ее положение”, Левин чувствует “нежность и жалость” / 583-587/ к Анне. И это самое первое условие для преодоления “другости” (понятие М. М. Бахтина), для достижения взаимопонимания – “войти” в другого человека, в его положение, постаравшись понять, став на точку зрения другого.

“...Век всепонимания – век релятивизма, с чудовищной способностью к перевоплощению – девятнадцатый” (О. Мандельштам) [1, 85], имеет в этом отношении свою историю, свои этапы развития. Не сразу сложились принципы и правила понимания другого человека. Достоевский отдал должное Пушкину: “Он, барич, Пугачева угадал и в пугачевскую душу проник, да ещё тогда, когда никто ни во что не проникал. Он, аристократ, Белкина в своей душе заключал. Он художнической силой от своей среды отрешился и с точки зрения народного духа её в Онегине великим судом судил” /5, 51-52/. От читателя “Шинели” требуется “сколько-нибудь представить себе положение другого” [2, 162]. Ап. Григорьев в письме, открывающем его работу “О правде и искренности в искусстве”, обсуждает с А. С. Хомяковым, “имеет ли право художник переноситься совершенно в чуждое ему состояние духа, миросозерцания, строй чувствований” [3, 51]. По Тургеневу, в природе царит “та общая, бесконечная гармония, в которой <...> всё, что существует, – существует для другого, в другом только достигает своего примирения или разрешения...” [4, 415-416]. А приметой “объективного писателя” он считает преимущественное “изучение человеческой физиономии, чужой жизни”, а не “изложение собственных чувств и мыслей” [4;9; 279-280]. Князь Мышкин у Достоевского горюет: “Почему мы никогда не можем узнать всего про другого...” /8, 484/. Митенька Карамазов не сразу, но осознает: “Потому мыслю об этом человеке, что я сам такой человек” /14, 99/. Это первичная форма гуманистического отношения к другому человеку. Но не забудем и базаровское: “... нам других подавай! нам других ломать надо!” [4;8; 380].

Левина отличает особая бережность в отношении к другому человеку, и в день свадьбы он сомневается, думая о Кити: “Но знаю ли я её мысли, её желания, её чувства?” /375/. Когда же “он не перенесся в неё” /345/, это чревато мучительными переживаниями для любимого человека.

Долли не осуждает Анну, потому что “мысленно переносится” в неё /525/, способна стать как бы ею /511/. И Анна, только когда чувствует “за Каренина” (“в первый раз она на мгновение почувствовала за него”) /309-310/, жалеет его. Толстовское искусство предельно внимательно к тем моментам, в которые одному человеку открывается другой человек, когда исчезает перегородка между ними. В седьмой части романа, перед родами Кити, при горящей свече (в конце этой части потухнет свеча, светившая Анне) Левин вдруг “поражен”, какою в ожидании и предчувствии наступающего события предстает Кити, “поражен тем, что обнажалось теперь перед ним, когда вдруг все покровы были сняты и самое ядро её души светилось в её глазах” /592/.

Оказывается, личность сама тяготится своей единичностью, отчуждающей ее от других людей. Андрей Болконский в Отрадном, наблюдая, как бурлит жизнь вокруг него, как переживает свою молодость Наташа, жалуется про себя: “И дела нет до моего существования!” /V, 164/. Левин в печали и горести после отказа Кити страдает: “И не гожусь я для других людей” /76/. Даже Каренину в горе не хватает того, “кто бы пожалел его не как высшего чиновника, не как члена общества, но просто как страдающего человека” /427/. Даже Фёдор Павлович Карамазов иногда “моментально и непостижимо” ощущает в себе “необычайную потребность в верном и близком человеке” /14, 86/. А когда личность настраивается на жизнь, когда она из состояния тупика, “убитости” возвращается к полноценному бытию, она тем более не хочет жить для одной себя, замкнуто в себе. Решивший, что жизнь его в тридцать один год не кончена, князь Андрей думает: “Мало того, что я знаю всё то, что есть во мне, надо, чтоб и все знали это: и Пьер, и эта девочка, которая хотела улететь в небо, надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтобы не жили они так, как эта девочка, независимо от моей жизни, чтобы на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!” /V, 165/. В нем пробуждается “новое, отрадное и успокоительное чувство”, когда он, видя крестьянских девочек со сливами в саду в Лысых Горах, “понял существование других, совершенно чуждых ему и столь же законных человеческих интересов, как и те, которые занимали его” /VI, 130/.

Герои Достоевского откровенно разрываются между двумя противоположными стремлениями: желанием уйти в себя ещё больше, спрятаться от “всех” (самыми последними пристанищами индивидуалистического уединения становятся “угол”, “подполье”) и тоской по общению с другими людьми. “Ну как же, как же без человекато прожить!” – восклицает Соня /6, 323/, догадываясь о муке безысходного одиночества, переживаемой Раскольниковым. Для героев Достоевского соединение с “другим” – единственная спасительная “соломинка” в трагическом коловращении судьбы. Возвращение же ко “всем”, соединение с людьми для индивидуалистически замкнувшегося героя может произойти лишь через всё развязывающий поступок, подобный символическому жесту: через покаяние на Сенной площади у Раскольникова, через публичное признание своей вины Иваном Карамазовым, через обнародование исповеди – признания в грехе, что не состоялось у Ставрогина... Людской розни “железного века” Толстой и Достоевский противополагали идеальный принцип любовного единения с другим человеком. “Закон гуманизма”, по Достоевскому, – в том, чтобы приносить “любовью в жертву своего Я людям или другому существу” /20, 175/. “Земная жизнь, а с нею времена и сроки” даны человеку для “любви деятельной, живой” /14, 292/. Идея любви неминуемо актуализировала христианское мировосприятие. В исполнении заповеди “Возлюби ближнего твоего, как самого себя” Толстой и Достоевский видят путь к преодолению индивидуализма и объединению людей 5.

Смертельно раненный, князь Андрей узнает “любовь” как “самую сущность души” / VI, 399 /. Как ни отвлеченна и ни бесплотна эта любовь (все Болконские вообще обречены у Толстого на максималистскую односторонность духовного проявления, часто расходящегося с конкретностью жизни и мучающего их самих), тем не менее она помогает ему выйти из гордой замкнутости своего “я”, “в первый раз” представить “душу” Наташи (т. е. проникнуть в другого человека) и простить её. Когда, казалось бы, всё в его жизни кончается и остается готовиться к близкой смерти, в нём происходит спор между “божескою” и “человеческою” любовью, и земная любовь Наташи на некоторое время вырывает его у смерти, связывает с жизнью, дает ему счастье, не испытанное до этого. Перед лицом надвигающейся смерти, однако, две любви – “божеская” и “человеческая” – соединяются в его мыслях. Возрождающаяся после тяжелого кризиса Наташа переводит слова богослужения в московской церкви на свой, ей более понятный язык: “миром, – все вместе, без различия сословий, без вражды, а соединенные братской любовью...” / 6, 80/. И это ощущение единства нужно в преддверии грозных испытаний, ждущих Москву, москвичей и уже переживаемых частью русских людей. Новая рана после смерти Болконского – гибель Пети – вызывает Наташу к жизни, к любви. Её уход за матерью, убитой горем, ещё раз обнаруживает, что “сущность её жизни – любовь” /VII, 189/, и торжествует “любовь Наташи, упорная, терпеливая, не как объяснение, не как утешение, а как призыв к жизни” /VII, 188/...