Михайлов О.Н.
1
"Начало повести Замятина поразило всех. Прошло минут двадцать, и автор прекратил чтение, чтобы уступить место за столом следующему писателю.
- Еще! Еще! Продолжайте, просим!
Широколицый, скуластый, среднего роста, чисто одетый инженер-писатель, недавно выписанный Горьким из Англии, спокойно поднимался со стула.
- Продолжайте, просим, просим! Голоса становились все более настойчивыми, нетерпеливыми, громкими.
Замятин покорился и продолжал читать. После этого еще раза два пытался прервать чтение, но безуспешно. Слушали затаив дыхание. Потом устроили ему овацию.
Ни у одного из выступавших в тот вечер, даже у Блока, не было и доли успеха, который выпал Замятину. Чуковский носился по залу и говорил всем и каждому:
- Что? Каково? Новый Гоголь. Не правда ли?"
Так описывает поэт Николай Оцуп триумфальное появление Замятина в послереволюционном Петрограде.
Он допускает здесь одну неточность: не Горький выписал Замятина из Англии; его "выписала" революция. При первом же известии о падении царизма Замятин стал рваться в Россию. Здесь была его любовь, боль, надежда. Позднее он скажет: "Если бы все эти годы не прожил вместе с Россией - больше бы не мог писать".
Когда свершилась революция, Замятину было тридцать три года - возраст по нашим нынешним меркам, скажем так, совсем не великий. Но это ныне. А Замятин был уже признанным писателем, мастером и вскоре сделался наставником целой литературной группы действительно молодых и очень одаренных петроградских писателей - "Серапионовы братья". За его плечами простирался большой и судьбоносный путь - путь бунтаря, революционера, еретика ("еретик" было его любимейшим словом).
2
Евгений Иванович Замятин родился 20 января (1 февраля) 1884 года в городе Лебедянь Тамбовской губернии (ныне Липецкая область) в семье священнослужителя (сколько мятежников, революционеров подарили нам благочестивые русские батюшки!).
Лебедянь замятинского детства - заштатный угол на берегу Дона, с 6678 жителями (по переписи 1894 года). Сонное царство, где за заборами дремлет своя неподвижная и причудливая жизнь. Она отразится в зеркале замятинской повести с символическим заглавием: "Уездное" (1912).
В то же время лебедянский чернозем и суглинок хранили в себе в избытке изъеденный ржой булат времен татарских набегов. При царе Михаиле Федоровиче Лебедянь была сторожевым городом. В конце XVII века по приказу Петра I здесь строились струги и запасался хлеб для отправки вниз по Дону.
А ближние к Лебедяни географические названия могли бы и могут порассказать ярче любой книги о замечательных образах родной русской культуры и изящной словесности.
"По самой середине карты, - вспоминал Замятин, - кружочек: Лебедянь - та самая, о какой писали Толстой и Тургенев. В Лебедяни родился... Рос под роялем: мать - хорошая музыкантша. Гоголя в четыре - уже читал. Детство - почти без товарищей: товарищи - книги. До сих пор помню дрожь от Неточки Незвановой Достоевского, от тургеневской "Первой любви". Это были - старшие и, пожалуй, страшные; Гоголь - был другом"1.
Отсюда, из Лебедянской жизни, вынесены впечатления, которые много позднее в преображенном виде дали и повесть "Уездное", и "Алатырь" (1914), и даже далекое по материалу - повесть "На куличках" (1914).
3
Революционные события в России начала 1900-х годов, бурные студенческие сходки в Петербургском политехническом, практика на заводах, заграничные плавания па пароходе "Россия", "эпопея бунта на "Потемкине" (ярко отраженная в рассказе 1913 годи "Три дня"), - пестрый калейдоскоп, завертевший, закруживший словно щепку в водовороте юношу Замятина. Он был с большевиками, был большевиком и прошел всю положенную шкалу испытаний: арест в декабре 1905-го, неотступные мысли о мешочке с пироксилином, оставленном на подоконнике (найдут - виселица), одиночка на Шпалерной, высылка в Лебедянь, нелегальное проживание в Петербурге, а затем в Гельсингфорсе, в Финляндии. Об этой романтической поре своей жизни сам Замятин скажет позднее: "Революция была юной, огнеглазой любовницей - и я был влюблен в Революцию..."2
Приходилось, скрываясь от полиции, менять адреса жительства и одновременно корпеть над ватманом, изучать судостроение, корабельную архитектуру. Незаурядное инженерное дарование Замятина, которое раскроется наиболее полно во время командировки в Англию, пока что воплощается в специальные статьи, появляющиеся в научно-технических петербургских журналах. Одновременно он чувствует все более настойчивое желанно писательства, хотя литературный дебют (1908-й - год окончания политехнического института) и оказался неудачным. Удача пришла позднее - с "Уездным".
Повесть была опубликована в петербургском журнале "Запеты", который редактировал критик Р. Иванов-Разумник. В "Заветах" печаталась и другая значительная вещь - "На куличках". В редакции журнала Замятин встретил близких своим исканиям А. М. Ремизова и М. М. Пришвина. С Пришвиным сближало землячество, тяга к российскому первородству, природе, ее стихийным силам. С Ремизовым - стремление к языкотворчеству, к сказовой манере, поиски новой метафорической стихии. Правда, Ремизов уходил дальше - в допетровский язык, в средневековую заумь. Объединял их и острый интерес к русской "глубинке", провинции, мещанству с одновременной попыткой подняться над бытом с помощью символически обобщенных образов. Именно с таким прицелом писал Ремизов свои вещи - "Пруд", "Крестовые сестры" и т. д.
Дальними учителями были хоть и безусловные, но круто переосмысленные Гоголь, Достоевский, Лесков, Салтыков-Щедрин. В современной же русской литературе Замятину оказались ближе не реалисты - М. Горький, И. Бунин, А. Куприн, а писатели с уклоном в символизм и "модерн" - Андрей Белый, Леонид Андреев, Федор Сологуб. "Новая глава русской прозы", по Замятину, открывается именно Сологубом, его романом "Мелкий бес", его "бессмертным" шпионом, доносчиком и тупицей, учителем провинциальной гимназии Передоновым.
Да и впрямь есть преемственность уездной жуткой фантасмагории у Сологуба с гротескным миром замятинских обывателей; зверино-каменного Барыбы, тестяной сладострастницы Чеботарихи, свихнувшегося от пьянства в монахи юнкера, бесшабашного отца Евсея, двоедушного адвоката Моргунова ("Уездное"), нелепого изобретателя исправника Ивана Макарыча и его сохнущей по жгучей страсти дочери Глафиры, графоманствующего пиита Кости Едыткина, почтмейстера князя Вадбольского, видящего спасение человечества в повсеместном распространении языка эсперанто ("Алатырь") или "картофельного Рафаэля" - гения кулинарии, гаденького генерала Азанчеева ("На куличках"). И когда Замятин будет писать о Сологубе - о его исканиях в языковой и стилистической сфере, о попытках внести в русскую литературу "европеизм", наконец, о его беспокойной и больной русской душе, он, по сути, будет писать о себе:
"Слово приручено Сологубом настолько, что он позволяет себе даже игру с этой опасной стихией, он сгибает традиционный прямой стиль русской прозы. В "Мелком бесе" и "Навьих чарах", во многом в своих рассказах он непременно смешивает крепчайшую вытяжку бытового языка с приподнятым и изысканным языком романтика... Всей своей прозой Сологуб круто сворачивает с наезженных путей натурализма - бытового, языковового, психологического. И в стилистических исканиях новейшей русской прозы, в ее борьбе с традициями натурализма, в ее попытках перекинуть какой-то мостик на Запад - во всем этом мы увидим тень Сологуба".
И далее - самое существенное, сокровенно-замятинское: "Если бы вместе с остротой и утонченностью европейской Сологуб ассимилировал и механическую, опустошенную душу европейца, он не был бы тем Сологубом, который нам так близок. Но под строгим, выдержанным европейским платьем Сологуб сохранил безудержную русскую душу. Эта любовь, требующая все или ничего, эта нелепая, неизлечимая, прекрасная болезнь - болезнь не только Сологуба, не только Дон-Кихота, не только Блока (Блок именно от этой болезни и умер) - это наша русская болезнь, Morbus rossica".
Эта максималистская любовь - все или ничего - оставалась и "прекрасной болезнью" самого Замятина.
Замятин был очень русский человек. В этом заключалась его сила как художника и его трагедия. Его отношение к старой России можно определить словами: "любовь - ненависть". Любовь к ее истокам, здоровой народной основе, творческой одержимости русской натуры, ее готовности к революционному обновлению. И ненависть к самодержавно-полицейским оковам, провинциальной тупости, азиатщине, резервуару дикости и бескультурья, который, как казалось писателю, невозможно исчерпать в обозримое время.
Символом такой косной, неопределенной стихии становится Барыба ("Уездное"): "Не зря прозвали его утюгом ребята-уездники. Тяжкие железные челюсти, широченный, четырехугольный рот и узенький лоб: как есть утюг, носиком кверху. Да и весь-то Барыба какой-то широкий, громоздкий, громыхающий, весь из жестких и прямых углов. Но так одно к другому пригнано, что из нескладных кусков как будто и лад какой-то выходит: может, и дикий, может, и страшный, а все же лад".
Путь Барыбы - путь бессмысленных жестокостей и преступлений: "продался" развратной купчихе в летах Чеботарихе, обидел безответную сиротку Польку, украл деньги у своего дружка отца Евсея, а другого приятеля, портного Тимошку, не моргнув глазом отправил по ложному свидетельству на виселицу. Но есть ли смысл обвинять в чем-то самого Барыбу, требовать от него чего-то иного? В жизни его столько раз бивали, что, по словам того же Тимоши, у Барыбы "души-то, совести... ровно у курицы). Это не Барыба, не его утроба, его разгрызающие камни железные челюсти, его дикий желудок правят им.
Видел ли Замятин "другую Россию"? Конечно. В рассказах "Три дня" и "Непутевый" (где выведен "вечный студент" Сеня, гибнущий на баррикадах) писатель показал протестующую, революционную Россию. В цикле произведений о нашем Севера (повесть "Север", рассказ "Африка" и более позднее - "Ела?) мы встретим гордых мечтателей, сильных и красивых людей - "задумавшегося" добродушного русского великана Марея и прямодушную лопскую рыжую красавицу Пельку, очарованного, ошеломленного сказкой о несуществующей стране любви и изобилия - далекой Африке гарпунщика Федора Волкова, одержимого страстью к собственному суденышку еле бедного рыбака и великого труженика Цыбина.