Ничипоров И. Б.
В ранней новеллистике Шолохова, составившей главным образом сборники «Донские рассказы» (1925) и «Лазоревая степь» (1926), сквозными стали тема «порушенных войной-коловертью семейных отношений», мотив «горького изумления перед безудержной жестокостью человека по отношению к себе подобному»[2; 41,38]. На фоне деструктивной психологической, социальной реальности особую весомость приобретает художественное исследование отношений человека и природного бытия, которое прорисовывается в единстве земного, обжитого крестьянином мира степи, леса, Дона – и вселенской бесконечности.
В целом ряде рассказов многообразными художественными средствами передается глубинная причастность персонажей из крестьянской среды природным стихиям в их различных ипостасях. Так, юный Николка из рассказа «Родинка» «от отца… унаследовал любовь к лошадям», он ощущает внутреннюю связь с неспокойными ритмами бытия донской природы, «расплескавшегося Обдонья», в них прозревает предвестия катастрофического наступления исторических бурь на частное человеческое существование: «По ночам в бурю волны стучатся под яром… чудится Николке, что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату» [1]. А в рассказе «Пастух» вчувствование мальчика-пастуха в «неведомую жизнь» степи, сострадающее участие к ней органично встраиваются в широкую панораму авторского природно-космического и одновременно социально-исторического мировидения: «Казалось ему, что степь живая и трудно ей под тяжестью неизмеримых поселков, станиц, городов».
В детском восприятии шолоховских героев природа источает оберегающую силу, как бы восполняя отнятое эпохой войн и революций родительское тепло. Восьмилетнему Мишке («Нахаленок») солнце «сушило на щеках слезы и ласково, как маманька, целовало его в рыжую вихрастую маковку». После гибели отца, в момент решающего испытания герой вновь обретает прибежище в живой, душевно освоенной природе: «Мишке страшно одному в степи, обнимает руками теплую Савраскину шею, жмется к ней маленьким зябким комочком». Мотив кровного родства человека и лошади – подчас на пороге небытия – становится в шолоховской малой прозе ключевым и возникает в сюжетных перипетиях рассказа «Коловерть», где «шею лошадиную мертвые руки человека обняли неотрывно»; в рассказе «Жеребенок», герой которого, ценой своей репутации в эскадроне, а в конечном итоге – и собственной жизни спасает несчастного, не вовремя появившегося на свет жеребенка. Внутреннее преображение персонажа передается лаконичной психологической характеристикой («чудное сделалось с человеком»), а в финальной сцене – экспрессивными портретными штрихами: «…на песке, в двух шагах от жеребенка, корчился Трофим, и жесткие посиневшие губы, пять лет не целовавшие детей, улыбались и пенились кровью».
Одной из первооснов природного бытия становится у Шолохова земля – как в предметном воплощении, так и в скрытых, таинственных энергиях, воздействующих на душу и, в противовес наступившему апокалипсису, возводящих ее от небытия к бытию. В «Лазоревой степи» кульминационным моментом в постижении судьбы лишившегося ног Аникея становится эпизод его глубоко сокровенного телесно-душевного соприкосновения с земной материей, когда герой «припал к земле лицом, глыбу, лемешами отвернутую, обнял, к себе жмет, руками гладит, целует». Через притяжение коренного крестьянина к земле, манящей и «зовущей по ночам властным неслышным зовом», в его тяге к возделыванию «холостеющей степи» раскрывается и невысказанная драма старика Гаврилы в экспозиции рассказа «Чужая кровь». Позднее психологическое состояние этого героя, привязавшегося к «новому» сыну, вновь высветится в призме пейзажных ассоциаций: «Образ первого, родного, меркнет, тускнеет, как отблеск заходящего солнца на слюдяном оконце хаты». Пейзаж как способ постижения душевного мира персонажа порой смягчает присущие шолоховским рассказам крайности политизированных оценок и способен высветлить гуманистическую, сострадающую позицию даже в отношении внутренней трагедии врага, как это происходит в «Родинке» с изображением душевной опустошенности оторванного от родного очага белого атамана – будущего невольного сыноубийцы: «Зачерствела душа у него, как летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги степной. Боль, чудная и непонятная, точит изнутри…».
Природный мир ассоциируется у Шолохова с женственным началом, с неистощимыми силами Эроса. Будничное, бытовое нередко переводится здесь в возвышенный план, в сферу символических обобщений. В «Жеребенке» материнский инстинкт рыжей кобылы, что под «градом картечи», «строчащий стук пулеметов» кормила и облизывала свое детище, давая ему «впервые ощутить полноту жизни, неизбывную сладость материнской ласки», знаменует собой противовопоставление мощной жизнепорождающей силы оскудению семейно-родовых привязанностей в человеческом мире. Эта коллизия перекликается с событийным рядом рассказа «Шибалково семя», где ожеребившаяся кобыла вскормила своим молоком младенца, чья мать погибла от руки отца-большевика.
Женственное начало природы подчас проступает и в панорамных описаниях, тем самым существенно расширяется ассоциативный потенциал пейзажной образности, контрастирующей с неумолимой логикой основных событий: «На траве розовела роса. Луг, истоптанный сапогами пехоты, изрытый окопами, напоминал заплаканное, измятое горем лицо девушки» («Жеребенок»). В «Червоточине», рисуя прелесть весеннего расцвета природы и привнося в пейзаж элементы портретного описания, автор противопоставляет ее тяжелейшему расколу между ближайшими родственниками, достигает посредством динамичной, отрывистой фразовой структуры значительной эмоциональной силы и избегает при этом излишней поэтичности: «А на станицу перла весна. На девичьих щеках появились веснушки, на вербах – почки… По вечерам станица, любовно перевитая сумерками, дремала на высохшей земляной груди, разметав по окраинам зеленые косы садов».
В согласии с фольклорными традициями лики женской души природы композиционно соотносятся с любовными коллизиями в судьбах героев. В рассказе «Кривая стежка» роковая любовь Васьки, заставившая его стать дезертиром и приведшая к невольному убийству любимой женщины, первоначально ассоциируется с воплощенной в природе лирической, «бабьей» нежностью. Это и туман, что «по-бабьи кутал курившиеся паром копны», и небо, которое «цвело шиповником, и крутые вздыбленные облака казались увядшими лепестками». Намеченный мотив увядания предвосхищает осмысление страстного, но не успевшего расцвести и обрести жизненную почву любовного чувства героя, что найдет преломление в последующих пейзажных картинах, где сквозными окажутся мотивы слабости («солнце, конфузливо мелькавшее за тучами, казалось жалким и беспомощным»), обманутых надежд на плодородие: «В предосенней дреме замирала непаханая земля. Луга цветисто зеленели отавой, но блеск их был обманчив, как румянец на щеках изъеденного чахоткой». Трагическим отсветом яркой красоты степной природы отмечено финальное изображение раны убитой Василием Нюрки, уподобленной степному тюльпану: «красное пятно крови, расцветавшее на рубахе лазоревым цветком».
В рассказе «Двухмужняя» актуализация стихии Эроса в изображении животного и растительного миров становится экспозицией к развитию любовной линии, постижению перепутий женской судьбы Анны: «Сады обневестились, зацвели цветом молочно-розовым, пьяным», «ночи хмельные – лягушачьи хороводы, гусиный шепот любовный да туман от воды», «возле ольх, неотрывно обнявшихся, буйная ежевика кусты треножит», возделываемая земля «не захолостеет попусту». Постепенно изображение этой плодородной стихии, оживотворенной «буйным июльским ливнем», прирастает зловещими оттенками, а надвигающиеся испытания в жизни героини передаются через смену сезонного цикла: «Короткой зарницей мелькнуло лето… Осень ссутулилась возле коллективских ворот». Душевная хрупкость Анны перед агрессией вернувшегося мужа, глубинная уязвленность ее женского существа находят отражение в образе незащищенной, «раздетой» земли, оголенной под натиском враждебных стихий: «Оголился сад, под макушками тополей мечется ветер, скупо стелет под ноги кумачовые листья».
Многообразны сюжетно-композиционные функции пейзажей, которые неслучайно часто выдвигаются в шолоховских рассказах на наиболее «ударные» – экспозиционные и финальные – позиции текста.
Вчувствование во внутренние ритмы природного бытия подчас создает особый ракурс художественного изображения – как, например, в «Родинке», где потрясения в крестьянском мире предстают в тревожном восприятии леса, «насторожившегося в предутренней дреме», и даже волка, который воплощает дикую природу, внемлющую гулу усобицы. В финале звериный вой, а также появившийся после гибели сына от руки отца коршун-стервятник становятся аккомпанементом свершившейся катастрофы, усиливают апокалипсические ноты в пейзажном описании: «За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали плывущие тени». Подобная ассоциация кровавых расправ с хищническими интенциями в дикой природе промелькнет и в «Лазоревой степи» – в эскизной зарисовке коршуна, что «ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета».
Расширяя пространственно-временную перспективу рассказов, образы природы зачастую несут символическое «опережение» событийного ряда, концентрируя в себе его трагедийную сердцевину. Подобные «пророчества» с особой выразительностью проступают в «Нахаленке», когда незадолго до потери отца Мишка различает «розовую кровянистую пену» в плывущих облаках; в начальных строках рассказа «Обида», где образ страждущей и одновременно «вероломной» земли, покрытой трещинами, «как на губах умирающего от жажды человека», описание того, как «по степи, приминая низкорослый, нерадостный хлеб, плыл с востока горячий суховей», – предваряют трагическое, кровопролитное столкновение одинаково бедствующих крестьян. Через увиденную во сне неприютную степь в качестве последнего пристанища – предощущает свою неизбежную гибель и двадцатилетний сельский комсомолец Степан («Червоточина»). Примечательная попытка образно прозреть в степном пространстве письмена о народном бытии и одновременно таинственную проекцию будущей социальной гармонии предпринята в «Лазоревой степи», где запечатленный в степи «волчий» след – воплощение потрясений и бед – «свернул в сторону, в яры, залохматевшие зеленой непролазью бурьяна и терновника», а знаменующий созидательное начало «размеренный и грузный… след… трактора» выдвигается в центр этой творимой природой летописи.