Смекни!
smekni.com

Иван Шмелев. Жизнеописание (стр. 2 из 4)

«Здесь, во дворе, я увидел народ. Я здесь привык к нему и не боялся ни ругани, ни диких криков, ни лохматых голов, ни дюжих рук. Эти лохматые головы смотрели на меня очень любовно. Мозолистые руки давали мне с добродушным подмигиванием и рубанки, и пилу, и топорик, и молотки и учили, как “притрафляться” к доскам, среди смолистого запаха стружек, я ел кислый хлеб, круто посоленный, головки лука и черные, из деревни привезенные лепешки. Здесь я слушал летними вечерами, после работы, рассказы о деревне, сказки и ждал балагурство. Дюжие руки ломовых таскали меня в конюшни к лошадям, сажали на изъеденные лошадиные спины, гладили ласково по голове. Здесь я узнал запах рабочего пота, дегтя, крепкой махорки. Здесь я впервые почувствовал тоску русской души в песне, которую пел рыжий маляр. “И-эх и темы-най лес… да эх и темы-най…” Я любил украдкой забраться в обедающую артель, робко взять ложку, только что начисто вылизанную и вытертую большим корявым пальцем с сизо-желтым ногтем, и глотать обжигающие рот щи, крепко сдобренные перчиком. Многое повидал я на нашем дворе и веселого, и грустного. Я видел, как теряют на работе пальцы, как течет кровь из-под сорванных мозолей и ногтей, как натирают мертвецки пьяным уши, как бьются на стенках, как метким и острым словом поражают противника, как пишут письма в деревню и как их читают. Здесь я получил первое и важное знание жизни. Здесь я почувствовал любовь и уважение к этому народу, который все мог. Он сделал то, чего не могли делать такие, как я, как мои родные. Эти лохматые на моих глазах совершали много чудесного. Висели под крышей, ходили по карнизам, спускались под землю в колодезь, вырезали из досок фигуры, ковали лошадей брыкающихся, писали красками чудеса, пели песни и рассказывали дух захватывающие сказки».

Все так замечательно складывалось в его жизни, и все так его любили, а между тем уже в раннем детстве он узнал страх, потому что увидел страшное. Такое страшное, что жалость к человеку укоренилась в нем навсегда. Была Пасха 1877 года. Тогда началась Русско-турецкая война. Было солнечно и звонили колокола, маленький Шмелев гулял с няней и заметил, что у сарая столпились люди. Няня взяла его на руки, и он увидел чужих, они были безъязыкими, под лохмотьями старика он разглядел незатянувшуюся рану, сквозь которую проступала кость, у женщины вместо глаз были красные ямы. Тогда он узнал, что есть православные мученики, что царь начал войну с турками, чтобы турки не мучили христиан. Эти несчастные долго снились ему, и ужас вновь и вновь сковывал его сердечко. Второй раз панический страх овладел им в 1881 году: он услышал, что убили Александра II, что без царя всем грозит беда, что нигилисты всех будут резать.

Обучение наукам началось в частном пансионе сестер-француженок Верзес, располагавшемся недалеко от дома, на Полянском рынке. В одиннадцать лет Шмелев сказал «прощай» праздности вольной, его отдали в первую гимназию, что у Храма Христа Спасителя. Попасть туда оказалось делом нелегким, на шестьдесят вакантных мест было четыреста кандидатов. Приемный диктант по русскому языку он написал без ошибок, но на экзамене по арифметике сбивался и робел. Хлопотать за него принялась крестная, Елизавета Егоровна, его дальняя родственница, сама в девичестве Шмелева. Проучился он там всего три месяца, с августа по ноябрь. В 1913 году Шмелев вспоминал: «Меня подавили холод и сушь. Это самая тяжелая пора моей жизни – первые годы в гимназии. Тяжело говорить. Холодные сухие люди. Слезы. Много слез ночью и днем, много страха». Уже в детстве накопились обиды и страхи, все, что в зрелые годы обернулось страстностью, непримиримостью и даже мнительностью.

Каждое утро маленький Шмелев шел по Якиманке, через Большой Каменный мост к Волхонке, к розовому огромному зданию за высокими чугунными воротами. Из-за своих рефлексий он был отстающим; разбирая «Птичку Божию», не мог определить сказуемое; получал колы и двойки, и смятение его разрасталось, застило весь свет. На перемене он ютился под пожарной лестницей на большом дворе; до него доносились запахи сыра, колбасы, слоек, он в одиночестве жевал в своем укрытии пустой розанчик – пятачка на гимназический завтрак дома не выдавали.

Матушка решила перевести его в другую гимназию – под номером шесть. Она находилась неподалеку от дома, в Большом Толмачевском переулке, в усадьбе графов Сологубов, за чугунными воротами с литым фруктовым орнаментом. Собственно, посоветовал ей это сделать четырехклассник шестой гимназии некто Сережа Волокитин. Хотя бабушка и называла его пакостником, совету его вняли. Просторные классы сменили маленькие уютные комнаты, а в учебе Шмелев выказывал успехи. Из последних учеников стал чуть ли не первым. Он попал в свою среду.

На молебны в гимназию приходил диакон Алексий, впоследствии старец, схимник Зосимовой пустыни. Он был литературно и философски образованным человеком, о котором учитель словесности Федор Владимирович Цветаев, дядя Марины Цветаевой, преподаватель шестой гимназии и инспектор Московского учебного округа, говорил: «О, он всего Достоевского … пере-же-вал! И всего – Соловьева… и – всех “гностиков-хвостиков”… му-дрец!» [4]. За сочинения у Цветаева Шмелев получал в основном пятерки, за работу «Летний дождь в лесу» – пятерку с тремя плюсами. По русскому языку были четверки. По латыни получал тройки, но больше двойки, по немецкому – тройки. Вот фрагмент рассказа «Как я покорил немца» (1934):

«Только Отто Федорыч, немец, ставил всё тройки с минусом. Как ни переводил ему любимые его каверзы – “он, казалось, был нездоров”, “он, казалось бы, не был бы нездоров”, даже – “он, не казалось бы, что будто бы будет нездоров”… как ни вычитывал Шиллера и Уланда, как ни жарил все эти фатер, гефеттер, бауэр и нахбар… – ничто не помогало. Он пучил стеклянные ясные глаза, и румяное, в пятнах, лицо его, похожее на святочную маску с рыжими бровями и бачками, сияло удовольствием: “ошень ка-ашо, драй!”

Но почему же – драй?!.

Руски ушенник не мошет полушайт фир, немецкий мо-шет!». Я ненавидел щегольский галстук немца – зеленый с клюковками, в розовых клеточках платочек, которым он вытирал потную лысину, тыкал в стеклянные ясные глаза, когда, растроганный, декламировал нам шиллеровскую “Лид фом Глокэр” или “Уранэ, Гросмуттер, Муттер унд Кинд ин думпфер Штубэ бейзаммен зинд”…– как накануне Троицы убило молнией четверых. «Жестокий, он притворяется добряком, он тычет в глаза платочком, чуть не рыдает даже: “Унд моэн ист… Файэртаг!..” – у, фальшивый!». Я вычитывал ему с чувством “Дер Монд ист ауфгеганген, ди гольдене Штернэ пранген” – драй и драй! – только 2-е место. <…> Я поклялся сжечь Кайзера и хрестоматию Бертэ».

Все же Шмелев закончил гимназию весной 1894 года, до медали ему не хватило полбала.

Из детства сохранилось чувство безысходности, незащищенности перед насилием. Отца уже не было, и никто не мог помешать материнской деспотии. Матушка его… была она из матушек-командирш. То ли жестокосердие, то ли страх вдовы за будущее семьи побуждали ее пороть мальчика. Пороть, пороть, пороть. Порой его наказывали розгами по три раза в неделю. И так, что стыдно было идти в баню. В 1929 году Шмелев рассказал Буниным, как его пороли: «<…> веник превращался в мелкие кусочки» [5]. Евлампия Гавриловна не умела приласкать, она не была нежной матерью; бессильная в убеждении, в слове, она использовала верное, как ей казалось, средство воспитания. Возвращаясь из первой гимназии, мальчик заходил в часовню Николая Чудотворца у Большого Каменного моста – она была разрушена в 1930-е – и, жертвуя редкую копеечку, просил угодника, чтобы поменьше пороли; когда его, маленького, худого, втаскивали в комнату матери, он с кулачками у груди, дрожа, криком молился образу Казанской Богородицы, но за негасимой лампадой лик Ее был недвижим. В молитве – все его «не могу» и «спаси»… но мать призывала в помощь кухарку, когда он стал старше – дворника. В четвертом классе Шмелев, сопротивляясь, схватил хлебный нож – и порки прекратились.

Мать, не желая того, была постоянным источником стрессов, ей подросток Шмелев был обязан нервными тиками. В письмах писателя к ставшей в эмигрантские годы его близким другом Ольге Александровне Бредиус-Субботиной встречаем следующее: «И еще помню – Пасху. Мне было лет 12. Я был очень нервный, тик лица. Чем больше волнения – больше передергиваний. После говенья матушка всегда – раздражена, – усталость. Разговлялись ночью, после ранней обедни. Я дернул щекой – и мать дала пощечину. Я – другой – опять. Так продолжалось все разговение (падали слезы, на пасху, соленые) – наконец, я выбежал и забился в чулан, под лестницу, – и плакал» [6]. Вряд ли он научился страдать и терпеть, скорее материнское воспитание стало причиной проявившейся позже страстности в отрицании насилия и неправды.

Обиды обострили впечатлительность, книги и театр развили воображение, влюбленности сформировали нежный внутренний мир. Он начал влюблялся уже с восьми лет. То это была Саша, то Тоня… Шмелев вымаливал у брата своей избранницы ее портрет и от переживаний, в ночной рубашке, босой, выбегал в морозные сени – чтобы умереть!

В гимназии он увлекся театром. Это семейное: театр обожали его дед и его дядя Павел Иванович. У Шмелева рано обнаружили вокальные способности, сначала альт, потом баритон. Интерес к музыке развился благодаря сестре Марии, учившейся в Московской консерватории: он слушал ее упражнения на фортепьяно и посещал консерваторские концерты. В пятом классе страстно увлекся оперой, каждый субботний вечер шел к Большому театру за билетами по тридцать пять копеек, на галерку, на пятый ярус; он выстаивал в очереди с десяти вечера до десяти утра – в любую погоду! Эти тридцать пять копеек он выпрашивал у матери за «пятерку», но он и сам начал зарабатывать деньги, уже в шестом классе занялся репетиторством, и полученное за уроки вознаграждение тоже шло на билеты. Он знал весь репертуар театра Корша; чрезвычайно был увлечен игрой артистки Малого театра Е. К. Лешковской в «Старых годах» И. В. Шпажинского, в «Волках и овцах» А. Н. Островского, как вспоминал потом: «Не была красива, в жизни страшная неряха, всегда непричесанная, туфли на босу ногу, но… “Божией Милостью” талантище!» [7]