Образ плачущего ребенка прямо соотносится с «анекдотами» о неповинных страданиях «деток», приведенными Иваном в доказательство отсутствия Божией справедливости на Земле. Среди них рассказы об убийстве младенца турками и о ребенке, неповинно высеченном родителями и запертом ими на ночь, зимой, в холодном нужнике, и, наконец, о ребенке, затравленном собаками. Но самое главное – образ плачущего ребенка соотносится с итоговым метафорическим вопрошанием Ивана о том, можно ли «возводить здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой», если бы «для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотмщенных слезках его основать это здание» (14; 224).
Однако братья делают из аналогичных сюжетов диаметрально противоположные выводы. Если для Ивана сам факт существования ничем не оправданного зла уже заставляет отвергнуть будущую гармонию (то есть будущее преодоление и снятие зла), то у Дмитрия тот же факт рождает порыв к немедленному его искуплению, неважно, осуществимо это или нет. Иван отвергает гармонию, построенную хоть на одной «слезинке» замученного ребенка (14; 223), а Митя, напротив, преисполняется желанием что-то сделать, чтобы «не плакало больше дитё», «чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого, и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержем карамазовским». Если искупление состоится, то гармония будет истинной. Это глубоко христианская мысль.
Понятие о гармонии у героев, таким образом, едино, равно как и отношение к страданиям детей в мире как к чему-то нетерпимому, недопустимому и лишающему жизнь всякого смысла. Но Иван приходит от данной посылки к бунту против Бога, признанию неактуальности, бесполезности и даже вредоносности Христовой истины и, по собственной неумолимой логике, к отказу от жизни вообще («мне бы только до тридцати лет дотянуть, а там – кубок об пол!» - 14; 239). Митя же после своего трагического сна пробуждается обновленный, преисполненный новых жизненных сил.
Сюжет о «дите» прямо соотносится и с другим символическим сном романа, видением Алеши Каны Галилейской, и тоже, как и он, означает заключенный завет – в данном случае, со страдающим русским народом. Окончательный ответ на экзистенциальные вопрошания Ивана и Дмитрия дается в эпилоге, когда Алеша основывает братство (то есть гармоническое единство) на слезах и страданиях умершего ребенка, Илюши Снегирева, – на светлой памяти о нем, объединяя в любви друг к другу и к Богу его бывших мучителей. Но, в отличие от Дмитрия, Алеша – реалист-созидатель, не спешащий с окончательным торжеством, знающий о неизбежном распаде этого союза и жестоком искушении жизнью его участников. Тем не менее он, умудренный духовным опытом старца Зосимы, верит, что сие воспоминание западет в их души и со временем «принесет много плода».
Райская гармония является высшим идеалом для героев пятикнижия Достоевского, который представляется героям зримо и воплощается в образе одновременно художественном, мифологическом и религиозном. При этом библейский земной рай, Эдем, в котором жили первые люди до грехопадения, соединяется в сознании героев Достоевского с образом античного золотого века. По художественной философии «пятикнижия», смутное воспоминание о блаженстве первых дней мироздания заложено от рождения в душу каждого человека и постоянно проявляется: с одной стороны, в горечи при мысли о недоступности рая и своей отторгнутости от него, а с другой – в предвкушении его нового обретения. Чаяние райской гармонии изображается писателем как самая сокровенная и святая мечта человечества, без которой оно не смогло бы прожить и дня: «Мечта, самая невероятная из всех, какие были, которой все человечество, всю свою жизнь отдавало все свои силы, для которой всем жертвовало, для которой умирали на крестах и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть». («У Тихона» 11; 21).
Образ гармонии рисуется Достоевским во всех романах «пятикнижия», причем в каждом последующем романе он воплощается все четче, но наиболее полное воплощение приобретает в фантастическом видении «Сна смешного человека». Некоторым героям даже удается ощутить ее во всей полноте, пусть только на короткий миг, и тогда они начинают верить в нее больше, чем в реальность повседневности. Князь Мышкин, постигающий гармонию в миг ослепительного озарения перед припадком, когда он испытывает «неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни» (8; 188). Кириллов даже наяву секундами ощущает «присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой». «Это... это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, о – тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд – то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь…» (10; 450).
Если не отчетливое переживание, то предчувствие подобного блаженства есть у всех центральных героев «пятикнижия», даже из числа наиболее ожесточившихся. В любом развернутом философском дискурсе «пятикнижия» непременно упоминается о «вечной гармонии», которая принимается или отвергается героями. Это образ «вечного пира и хора жизни» в «последнем объяснении» Ипполита, сон о золотом веке в «Исповеди» Ставрогина, «видение Христа на Балтийском море» в воображении Версилова, тезисы Ивана о неприятии им вечной гармонии и о «почтительном возвращении на нее билета», швейцарские воспоминания князя Мышкина, Шиллерова ода «К радости» из «Исповеди горячего сердца» Мити и т.д. Образ «вечной гармонии» неотступно преследует ум героев Достоевского, являясь одновременно отправным пунктом и конечной целью в поиске ими смысла жизни.
Представить себе свой идеал зримо герои могут лишь в знаменательных снах, где он разворачивается перед их воображением со всей доступной полнотой. Ставрогину, Версилову и Смешному Человеку (герою рассказа «Сон смешного человека») «земной рай» является во сне на фоне античного пейзажа. Так, Версилову его навевает картина Клода Лоррена «Асис и Галатея», которую он «называл всегда “Золотым веком”, сам не зная почему» (13; 375). Это описание можно считать типическим:
«…Уголок Греческого архипелага, причем и время как бы перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце» <...> «Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми... О, тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи наполнялись их песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и светом, радуясь на своих прекрасных детей... Чудный сон, высокое заблуждение человечества! <...> Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже до боли; это была всечеловеческая любовь» (13; 375).
В качестве важнейших черт гармонического состояния нужно отметить детскую бесконечную, ни с чем не сравнимую радость бытия и слияние всех людей во взаимной и бескорыстной любви («Ощущение любви этих невинных и прекрасных людей осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда» - 25; 113). В этой любви отсутствуют страдание, ненависть и жестокость, неотъемлемые от нее в мире («Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножившаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного» – 25; 114).
Гармоническое состояние обязательно предполагает и единение человека с природой, что опять-таки находит аналогию у Шиллера. Не случайно его строки (из оды «К радости» и «Элевзинского праздника») о связи человека с Землей провозглашаются Дмитрием Карамазовым как сакральный текст:
* * *
Чтоб из низости душою
Мог подняться человек,
С древней матерью-землею
* * *
Он вступил в союз навек.
Душу божьего творенья
Радость вечная поит,
Тайной силою броженья
Кубок жизни пламенит;
<...>
У груди благой природы
Все, что дышит, радость пьет;
Все созданья, все народы
За собой она влечет… (14; 99).
О природе как об мировом источнике жизни, радости, любви и красоты вдохновенно пророчествует и Маркел, старший брат Зосимы: «Милые мои, чего мы ссоримся, друг пред другом хвалимся, один на другом обиды помним: прямо в сад пойдем и станем гулять и резвиться, друг друга любить и восхвалять, и целовать, и жизнь нашу благословлять» (14; 262).
Таким образом, самым емким определением гармонии было бы – вечное единство любви и красоты.
Именно в контексте видений гармонии следует рассматривать сон Дмитрия Карамазова, ибо в нем герой тоже испытывает восторг любовного соединения с людьми, миром и Богом. Только снится ему картина, разительно отличающаяся от вышеописанных: вместо ласкового солнца, южного моря и роскошной природы голая степь, покрытая мокрым снегом, погорелая деревня; вместо всеобщего счастья и юного ликования худые бабы с некрасивыми «худыми, испитыми, какими-то коричневыми лицами», держащие на руках плачущих от голода, иззябших детей. Это – символически обобщенный образ безвинного, тяжелейшего человеческого горя – полная противоположность «золотому веку», дополнительно подчеркнутая некрасивой скудностью природы, враждебной и губительной для людей. И тем не менее Митя в радостном озарении понимает – от противного, – какой должна быть истинная гармония: