Из семнадцати – три коровенки. –
«Нет и ваших дремучих лесов?
Век росли, а в неделю пропали!»
– Соблазняли они мужиков,
Шутка! Сколько у барина крали! –
Молча взял он ружье у меня,
Осмотрел, осторожно поставил.
Я сказал: «Беспощадней огня
Нет врага – ничего не оставил!»
– Не скажи. Рассудила судьба.
Что нельзя же без древа-то в мире,
И оставила нам на гроба
Эти сосны... – (Их было четыре...)
В стихотворении «Пожарище» (1863) рисуется сходный пейзаж унылой заснеженной степи, нарушаемой лишь чернотой погорелого места:
«… Каркает ворон над белой равниною,
Нищий в деревне за дровни цепляется.
Этой сплошной безотрадной картиною
Сердце подавлено, взор утомляется.
<...>
Даже церквей здесь почти не имеется.
Вот, наконец, впереди развлечение:
Что-то на белой поляне чернеется,
Что-то дымится, – сгорело селение!
<...>
Лошадь дрожит у плетня почернелого,
Куры бездомные с холоду ёжатся,
И на остатках жилья погорелого
Люди, как черви на трупе, копошатся…» (II, 160) [5].
А вот и другая вариация на ту же тему:
«Наконец не горит уже лес,
Снег прикрыл почернелые пенья,
Но помещик душой не воскрес,
Потеряв половину именья.
Приуныл и мужик. «Чем я буду топить?» –
Говорит он, лицо свое хмуря.
– Ты не будешь топить – будешь пить, –
– Завывает в ответ ему буря» (1868, III, 65).
Часто встречается и картина собственно пожара, например, в стихотворениях: «Деревенские новости» («В Горках пожар уж притих, Ждали: Починок не тронет! Смотрят, а ветер на них Пламя и гонит, и гонит!» II, 95), «Дома лучше» («… А ночью возвратный мой путь освещали Пожары твоих деревень» - 1860, III, 63).
Образ тройки тоже являлся излюбленным у Некрасова: вспомним хотя бы стихотворение «Тройка» (1846), где мимо героини проносится офицер, как символ иной, богатой и счастливой жизни. Не менее популярно и стихотворение «В дороге» (1845), представляющее собой разговор барина с ямщиком – точь-в-точь как у Мити с ямщиком Андреем. Наконец, героя более позднего стихотворения «Еще тройка» (1867) везут на телеге в кандалах, как убийцу, и автор строит различные предположения о том, каковыми могли быть причины преступления:
Ямщик лихой, лихая тройка
И колокольчик под дугой,
И дождь, и грязь, но кони бойко
Телегу мчат. В телеге той
Сидит с осанкою победной
Жандарм с усищами в аршин,
И рядом с ним какой-то бледный
Лет в девятнадцать господин.
Все кони взмылены с натуги,
Весь ад осенней русской вьюги
Навстречу; не видать небес,
Нигде жилья не попадает,
Всё лес кругом, угрюмый лес...
Навстречу; не видать небес,,Всё лес кругом, угрюмый лес...
<...>
Какое ты свершил деянье,
Кто ты, преступник молодой?
Быть может, ты имел свиданье
В глухую ночь с чужой женой?
Но подстерег супруг ревнивый
И длань занес — и оскорбил.
А ты, безумец горделивый,
Его на месте положил?
<...>
Иль погубил тебя презренный,
Но соблазнительный металл?
Дитя корысти современной,
Добра чужого ты взалкал,
И в доме издавна знакомом,
Когда все погрузились в сон,
Ты совершил грабеж со взломом
И пойман был и уличен? металл?Дитя корысти современной,Добра чужого ты взалкал,И ,Ты совершил со взломомИ пойман был и уличен?
Ответа нет. Бушует вьюга…(III, 42-43)
Обе догадки автора перекликаются с судьбой Мити, который действительно намеревался совершить убийство и грабеж со взломом на почве страстной ревности, и был осужден и сослан по обвинению в них. Обращает на себя внимание и то, что в телегу запряжена тройка, стремительно мчащаяся.
В отрывке «Благодарение Господу Богу…» (1863) описывается путешествие по Владимирской дороге, и в разговоре с ямщиком лирический герой оплакивает как погибших людей всех ссыльных в Сибирь, прошествовавших этим печально известным путем:
«… Что же ты думаешь?» – Долго рассказывать.
Только тронулись по ней,
Стала мне эта дорога показывать
Бледные тени! ужасные тени!
Тени погибших людей,
Злоба, безумье, любовь...
Едем мы, братец, в крови по колени!
— «Полно — тут пыль, а не кровь...»
Хотя стихотворение имеет явный политический подтекст, однако мы можем вычленить в нем все тот же уже знакомый нам смысловой ряд: езда на телеге в ссылку в далекий край.
В связи с образом изголодавшейся, иссохшей матери с дитём на руках нельзя не вспомнить, сколь много у Некрасова стихов о крестьянских матерях-страдалицах («Внимая ужасам войны» (1855), «В деревне» (1854), «Орина, мать солдатская» (1863), «В полном разгаре страда деревенская…» (1862), «Соловьи», фабулы поэм «Мороз, Красный нос» и «Кому на Руси жить хорошо» и т.д.). Излюбленны были им также изображения крестьянских детей («Крестьянские дети» (1861), «Стихотворения, посвященные русским детям» (1867-1873) и т.д.), в том числе и младенцев (в частности, в его знаменитых колыбельных: «Колыбельная песня» (1845), «Песня Еремушке» (1859)). У Некрасова, талант которого можно с той же правомочностью назвать «жестоким», как и талант Достоевского, встречаются сюжеты о страданиях детей, не намного уступающие анекдотам Ивана: взять хотя бы «Плач детей» (1860) о нестерпимых мучениях детей на фабрике или знаменитый упрек владельцам карет: «Не сочувствуй ты горю людей, Не читай ты гуманных книжонок, Но не ставь за каретой гвоздей, Чтоб, вскочив, накололся ребенок!» («О погоде», ч. I, «Сумерки» - II, 186, или ср. тот же сюжет в ст. «Карета» (1855)).
Все выявленные нами выше мотивы организуются в единую архетипическую картину России, русской духовности, русской «почвы». Представить ее, несомненно, и было общим художественным замыслом сна. Отсюда и символические образы, означавшие Россию в русской литературе, как гоголевская тройка, «бедные селения» и «скудная природа» Тютчева, пушкинская дальняя дорога (см. ст. «Зимняя дорога», «Бесы», «Телега жизни»). Те же мотивы мы найдем и в архетипической элегии «Родина» Лермонтова:
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Наконец, у истоков подобного образного осмысления России, быть может, находились следующие строки из монолога Чацкого:
В повозке так-то на пути
Необозримою равниной, сидя праздно,
Все что-то видно впереди
Светло, синё, разнообразно;
И едешь час, и два, день целый; вот резво
Домчались к отдыху; ночлег: куда ни взглянешь,
Все та же гладь и степь, и пусто и мертво…
Досадно, мочи нет, чем больше думать станешь.
Но некрасовская составляющая в этой чреде картин, сливающихся в одну целую, оказалась для Достоевского наиболее существенной и важной. Наверно, потому, что именно в его творчестве с пронзительной силой, как нигде более в русской поэзии, была выражена стихия страдания, являющаяся, по мнению Достоевского, духовным первоначалом русского религиозного сознания. При этом «муза мести и печали» Некрасова по преимуществу живописала страдания народные, за что Достоевский и превозносит поэта в «Дневнике писателя»: «Великое чутье его сердца подсказало ему скорбь народную» (26; 119); «Мне дорого, очень дорого, что он "печальник народного горя" и что он так много и страстно говорил о горе народном» (26; 117).
Живым воплощением народных страданий стали в некрасовской лирике образы бурлаков и матерей-крестьянок. Стон бурлаков разносится над всей русской землей, разливаясь «великою скорбью народной» («Где народ, там и стон. Эх, сердечный! Что же значит твой стон бесконечный?»). Но за образом бурлака стояла слишком явная «тенденция», идеологическая подоплека, которую Достоевский всячески старался избежать и потому не хотел ввести его в свой образно-символический ряд. Вспомним, как иронизировал он в «Дневнике писателя» за 1873 год над некрасовским пафосом гражданского сострадания «общебурлакам» (21; 33), в то же время признавая автора поэмы «На Волге» «истинным поэтом», замечательно угадавшим и выразившем «страстную жажду страдания» и «потребность самоспасения» (21; 32) у русского народа. Другим воплощением, буквальным средоточием народной скорби становятся у Некрасова образы крестьянских женщин. («Доля ты! Русская долюшка женская! Вряд ли труднее сыскать. Немудрено, что ты вянешь до времени, Всевыносящего русского племени многострадальная мать!» - II, 141). Этот образ, помимо социального пафоса, имеет и отчетливо выраженные православные коннотации, поскольку материнство освящается в христианской традиции образом Богородицы. У самого Достоевского в романе «Идиот» есть рассказ-притча о крестьянке, восхитившейся на первую улыбку своего младенца и сравнивающей свою радость с радостью Бога о покаянии грешника. По словам Мышкина, она высказала «такую глубокую, такую тонкую и истинно религиозную мысль, такую мысль, в которой вся сущность христианства разом выразилась, то есть все понятие о Боге как о нашем родном отце и о радости Бога на человека, как отца на свое родное дитя, – главнейшая мысль Христова! Простая баба! Правда, мать…» (8; 184). Оправданно и органично поэтому, что несчастная мать с младенцем олицетворяет в сне Мити страдающий русский народ. Ведь хождение Мити по мытарствам есть прежде всего путь к народу – соприкосновение с его горестной судьбой и гибель во искупление страданий всех людей, но в первую очередь народных страданий, как это явствует из сна.
Так почвенничество Достоевского неожиданно оказывается созвучным народничеству Некрасова, хотя Достоевский возвращает народной теме то истинно христианское звучание, которое Некрасов, как правило (хотя и не всегда), просто эксплуатирует для освящения новой, революционной идеологии. По замечанию Достоевского, «если б его [Некрасова] спросили, "чего же пожелать народу и как это сделать?", то он, может быть, дал бы и весьма ошибочный, даже пагубный ответ. И, уж конечно, его нельзя винить: политического смысла у нас еще до редкости мало, а Некрасов <...> был всю жизнь под чужими влияниями. Но сердцем своим, но великим поэтическим вдохновением своим он неудержимо примыкал, в иных великих стихотворениях своих, к самой сути народной. В этом смысле это был народный поэт» (26; 119).