Ранчин А. М.
Описание осенней природы в поэзии Иосифа Бродского часто обрамляется мотивом вдохновения. Изображение обнаженных деревьев и монотонных дождей сопровождается упоминанием о пере, бегущем по бумаге. Этот мотив “творческой осени” и образ пальцев, просящихся к перу, и пера, просящегося к бумаге, восходят к Пушкину: “унылая пора, очей очарованье” изображается как вдохновенное, благоприятствующее творчеству время года в стихотворении “Осень”, написанном знаменитой “Болдинской осенью” 1833 года.
Мотив “творческой осени” прослеживается особенно явно в поэме—мистерии Бродского “Шествие” (1961). Его трактовка двойственна: осень и наделяется отрицательными признаками, связывается со смертью и болью, и, вслед за Пушкиным, признается временем года, благоприятным для стихотворца. Действие поэмы происходит в октябре (“читатель мой, мы в октябре живем”). Эта строка одновременно отсылает и к октябрю 1917 года, — рубежу, с которого началась история советской деспотии (в оценке Бродского Советское государство именно таковое), и к пушкинской “Осени”, которая начинается словами “Октябрь уж наступил<...>“. Антитеза “октябрь 1917 — “пушкинская” осень” — это лишь один из вариантов двойственной трактовки осени в “Шествии”.
Упоминания об осени в “Шествии” соседствуют с такими словами, как “воображение”, “листы” (бумаги), “стих”, “поэма”:
Читатель мой, мы в октябре живем.
В твоем воображении живом
теперь легко представится тоска
несчастного российского князька[1].
Ведь в октябре несложней тосковать,
морозный воздух молча целовать,
листать мою поэму... <...>.
<...> и ровное дыхание стиха,
нежданно посетившее поэму
в осенние недели в октябре<...>.
В первом фрагменте к “Осени” восходит также выражение “морозный воздух”, соответствующее пушкинским “дохнул осенний хлад”, “дорога промерзает”, “пруд уже застыл”, “первые морозы, / И отдаленные седой зимы угрозы”, “Звенит промерзлый дол и трескается лед”. В “Шествии” есть также отсылка к пушкинскому стихотворению, в которой слово “осень” не употреблено: “Ступай, ступай, печальное перо, / куда бы ты меня не привело, / болтливое, худое ремесло, / в любой воде плещи мое весло”. Образы пера, метонимически означающего записывание поэтического текста на бумаге, и воды заимствованы из предпоследней и последней октав “Осени”:
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге.
Минута — и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?”.
Но Бродский, в противоположность Пушкину, наделяет поэтическое творчество негативными признаками: “болтливое, худое ремесло”. Весло в этом фрагменте “Шествия” отсылает также к пушкинскому “Ариону”, в котором говорится о “таинственном певце” (аллегорически означающем самого Пушкина), спасшемся с погибшего челна, весельного корабля. Реминисценция из “Ариона” содержится также в стихотворении Бродского “Письмо в бутылке (Entertainment for Mary)”(1964) и в поэме “Зофья”(1962).
Проходящий через всю поэму мотив “затрудненного творчества, писания” выражен Бродским с помощью “вывернутых наизнанку” строк из вступления к “Медному Всаднику”: “писать в обед, пока еще светло”. У Пушкина: “Люблю <...> / Твоих задумчивых ночей / Прозрачный сумрак, блеск безлунный, / Когда я в комнате моей / Пишу, читаю без лампады<...>”. Петербуржец Пушкин говорит о красоте летних белых ночей, когда можно писать без лампады; ленинградец Бродский — о сумраке октябрьских вечеров, когда смеркается уже после обеда и писать невозможно. Пушкинский вдохновляющий октябрь “подменяется” октябрем, затрудняющим записывание поэтических текстов. В “Шествии” есть еще одна цитата из “Медного Всадника”, также имеющая оспаривающий смысл: “Люблю тебя, рассветная пора, / и облаков стремительную рваность / над непокрытой влажной головой, / и молчаливость окон над Невой, / где все вода вдоль набережных мчится / и вновь не происходит ничего, / и далеко, мне кажется, вершится / мой Страшный Суд, суд сердца моего”. В пушкинской поэме описывается страшное наводнение, которое петербургские жители осмысляют как суд, “Божий гнев”; в поэме—мистерии Бродского сказано о наводнении как о вечно наступающем, но не совершающемся, а Божий суд заменен судом не Бога, но повествователя над миром и над собой (выражения “мой Страшный суд”, “суд сердца моего” могут быть поняты и иным образом: “суд надо мною”, “суд над моим сердцем”). Нынешний век воспринимается Бродским как выродившийся, деградировавший в сравнении с XIX столетием: в настоящем ничего не происходит, век умирает: “И с пересохших теннисных столбов / <...> / слетает век, как целлулойдный мяч”
Но одновременно осень и октябрь связываются с болью и со смертью: “Октябрь, октябрь, и колотье в боку”. Эта строка резко контрастирует со стихом “Легко и радостно играет в сердце кровь” из пушкинской “Осени”. Две строки соотносятся как негатив и позитив одного кадра. Умирание и смерть — сквозные мотивы “Шествия”. “Плач и слезы по себе”(I; 129), “похоронный хор и хоровод, / как Харону дань за перевоз”(I; 129) — так пишет Бродский в “Шествии” о своей поэме. Шествие персонажей по октябрьским улицам под непрекращающимся дождем, в промозглых сумерках напоминает не только печальный балаган, но и похоронную процессию.
Реминисценция из пушкинской “Осени”, обращение к мотиву осенней поры — времени, вдохновляющего на творение стихов, — встречается в стихотворении “Сумерки. Снег. Тишина. Весьма...” (1966). Однако в отличие от пушкинского текста в этом произведении элиминирован, “зачеркнут” стихотворец, и создателем стихов, автором оказывается сама осень:
Пестроту июля, зелень весны
осень превращает в черные строки,
и зима читает ее упреки
и зачитывает до белизны.
Впрочем, “черные строки” у Бродского не столько метонимическое обозначение поэзии, сколько метафора, описывающая оголенную землю и нагие ветви осенних деревьев.
Бродский вслед Пушкину упоминает о пальцах, именуя их высоким словом “персты”. Но эти персты — не поэта, а читательницы, адресата стихотворения, и она неспособна довериться читаемым строкам:
Эти строчки, в твои персты
попав (когда все в них уразумеешь
ты), побелеют, поскольку ты
на слово и на глаз не веришь.
И ты настолько порозовеешь,
насколько побелеют листы.
Мотив “творческой осени” берется под сомнение в десятом сонете из цикла “Двадцать сонетов к Марии Стюарт”(1974): “Осенний вечер. Якобы с Каменой. / Увы, не поднимающей чела”. Слово “якобы” и поза “Камены” могут восприниматься как свидетельства бесплодности лирического героя, на которого не снисходит вдохновение. Но также и как указания на надличностную природу творчества: поэт, по Бродскому, не творец, а орудие; истинным же автором является сам язык.
Строки десятого сонета из цикла “Двадцать сонетов к Марии Стюарт” отсылают не только к “Осени”, но и к другому пушкинскому стихотворению — “Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю...”. Поза “Камены”, уткнувшейся подбородком в грудь, — это поза дремоты, напоминающая строки о усыпленном вдохновении из этого текста Пушкина: “Беру перо, сижу; насильно вырываю / У музы дремлющей несвязные слова”. Пушкинские вырванные у музы слова переиначены в стихотворении Бродского “Конец прекрасной эпохи”(1969): “Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера”. Если Пушкин пишет о затрудненности творчества, о дремоте вдохновения, то Бродский — о невозможности творчества. Пушкинской метафоре “насильно вырываю <...> слова” Бродский возвращает исконный предметный смысл, подчеркивает мучительность, болезненность этого “вырывания” для птицы, подменившей музу из текста Пушкина. Строки из “Конца прекрасной эпохи” возвращают нас не только к этому пушкинскому стихотворению, но и к сюжету волшебной сказки о поимке Жар-птицы. В чуждом волшебству и чуду поэтическом мире Бродского такое обретение Жар-птицы трактуется как совершенно невозможное.
В стихотворении “Вот я вновь принимаю парад...”(1963) осень никак не соотносится с мотивом творчества. Она описывается как время холодного покоя и одиночества:
Больше некуда мне поспешать
за бедой, за сердечной свободой.
Остается смотреть и дышать
молчаливой, холодной природой.
Осенний пейзаж делает этот текст своеобразной вариацией пушкинской “Осени”. Но последние строки — реминисценция из другого стихотворения Пушкина, “Брожу ли я вдоль улиц шумных...”:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
Переосмысленный мотив “творческой осени” сплетается с мотивом смерти, постоянно встречающимся у Бродского. Иную, в большей мере приближенную к пушкинскому “оригиналу”, версию мотива “творческой осени” представляет стихотворение “Под занавес”(1965):
На последнее злато
прикупив синевы,
осень в пятнах заката
песнопевца листвы
учит щедрой разлуке.
Первые две строки — своего рода “гиперцитата”, отсылающая одновременно к двум пушкинским текстам. По смыслу она связана со строкой “в багрец и золото одетые леса” из “Осени”. Но в плане выражения, по словесной форме эти стихи ближе к пушкинскому “Золоту и булату”: “”Всё мое, — сказало злато <...> “Всё куплю”, — сказало злато”. “Гиперцитаты” — отличительная черта поэтики Бродского. Одновременно в этом стихотворении Бродский цитирует пушкинское “Не дай мне бог сойти с ума”:
Отыскав свою чашу,
он, не чувствуя ног,
устремляется в чащу,
словно в шумный шинок,
и потом, с разговенья,
там горланит в глуши,
обретая забвенье
и спасенье души.
Цитируются пушкинские строки: “Когда б оставили меня / На воле, как бы резво я / Пустился в темный лес! / Я пел бы в пламенном бреду <...>“. В сравнении с текстом Пушкина стихи Бродского на этот раз кажутся радостными и светлыми. Пушкин пишет о мыслимом, но о нереальном освобождении поэта от оков здравого смысла, односторонней рациональности. Это освобождении достижимо лишь в безумии, и платой за него оказывается не “лес”, а темница сумасшедшего дома. Бродский говорит об освобождении настоящем, не связанном с безумием, облекая этот романтический мотив в ироническую драпировку: вдохновение не просто уподобляется опьянению, но отождествляется с ним (строки могут быть поняты и как описание пирушки “на природе”). Поэтизм “пел” заменяется вульгаризмом “горланит”. И здесь, как и в большинстве других случаев, Бродский “переписывает” пушкинский текст. Если “бодрая” и “жизнерадостная” “Осень” под его пером превращалась в пору боли и смерти, то “трагически смутное” “Не дай мне бог сойти с ума”, наоборот, превращается в стихи легкие и светлые. Но таков только первый план этого текста. Название произведения указывает на мотив смерти, а второй, пушкинский план, — который проступает сквозь строки Бродского, как не смытый до конца текст на пергаменте, поверх которого пишутся новые строки, — придает иронии стихотворения горький оттенок, заставляет признать, что это “освобождение” и “слияние с природой” иллюзорны.