Смекни!
smekni.com

Образы матерей в рассказах В.Шукшина (стр. 2 из 3)

С годами в прозе писателя возникают особые рассказы – портреты матерей, где пути художественного воплощения центрального образа оказываются весьма разнообразными и могут быть основаны на использовании фольклорных архетипов, на сказовом самораскрытии героини, на объективном авторском повествовании.

Из многовековой фольклорной традиции прорастает образ страждущей за сына матери в рассказе «В воскресенье мать-старушка…» (1967). Его лейтмотивом становится прочувствованное исполнение слепым народным певцом Ганей песни про «мать-старушку», принесшую в тюрьму «передачку… родному сыну» [1, с. 280]. Эта популярная в военные годы песня становится значимым коммуникативным событием, ибо в воображении самого «сказителя», слушателей дорисовывались подробности картины, когда «виделось, как мать-старушка подошла к воротам тюрьмы» [1, с. 280]. Прямое речевое самовыражение матери, заключающее в себе обобщение народного опыта («А то люди говорят…»), таит ее глубинное, постигаемое уже на надсловесном уровне переживание, которое и образует смысловую кульминацию Ганиной песни:

Повернулась мать-старушка,

От ворот тюрьмы пошла…

И никто про то не знает –

На душе что понесла [1, с. 281].

Примечательна сопряженность образного ряда данного рассказа с непосредственным общением Шукшина с матерью, которая выслала сыну слова этой помнившейся ему лишь по мотиву песни [3, с. 330 – 332]. Подобным автобиографизмом пронизан и рассказ «Сны матери» (1973; первоначальное название «Сны моей матери»), где в сказовой форме материнского повествования («рассказывала она их не один раз» [2, с. 201]), в живой диалогической ткани, с характерными особенностями народного говора рисуются грани ее личности, выявляются потаенные душевные искания.

Эти пять снов в самом деле объединены темой «потустороннего мира» [5, с. 63], однако было бы неточным трактовать их исключительно в свете переживания «суеверного страха» [5, с. 62] перед загадками бытия. За попытками заглянуть в таинственные, подчас пугающие письмена судьбы, растворенные в бытовых реалиях, – как, например, в экспозиционном сне или в пророчестве о гибели мужа – проступают незамутненные источники народной веры, прозрение надматериального измерения Божьего мира. Именно христианским сознанием продиктованы здесь и восприятие явившихся во сне «двух мальчиков в сутаночках», передающих для сестры героини призыв не плакать без меры об умерших дочерях; и стремление выполнить наказ умерших «Авдотьиных девочек» о помощи бедным. Смиренное осознание собственного несовершенства приходит к героине в сновидческой встрече с рано ушедшей из жизни подругой, где в духовном озарении перед земным взором приоткрываются различные уровни загробного бытия.

Актуализация надрационального сновидческого измерения при постижении глубин материнской души происходит и в экспозиционной части рассказа «Письмо» (1970), где старуха Кандаурова остро ощущает духовную недостаточность человеческого существования вне Богообщения («Да где же у меня Бог-то?» [1, с. 511]). Как и в «Снах матери», здесь наблюдается прямое сказовое самораскрытие матери в ее письме к дочери, зятю и внукам. Сила материнского догляда, позволяющего интуитивно воссоздать конкретные эпизоды не вполне благополучной семейной жизни дочери, обнаруживает в монологичной, казалось, форме письма «драматургический» потенциал живого действия. Знаменитая «всеохватывающая диалогичность шукшинского рассказа» [6, с. 58] выразилась здесь в разнонаправленном, эмоционально гибком, мудром материнском слове. Это и исповедальные проекции на собственный детский опыт («Мы тоже када-то росли у отца с матерей, тоже, бывало, не слушались ихного совета, а потом жалели, но было поздно» [1, с. 513]), и воспоминания о своем несчастливом замужестве, и вразумляющий юмор в обращении к зятю: «Еслив ты опять приедешь такой задумчивый, огрею шумовкой по голове, у тебя мысли-то перестроютца» [1, с. 514]. В миросозерцании героини совершается антиномичное переплетение радостно-торжественного видения жизни («Господи, думала старуха, хорошо, хорошо на земле, хорошо» [1, с. 514]) – и заключенного в финальном психологическом штрихе самоиронического модуса, противоположного наивной восторженности: «Старая! – сказала она себе. – Гляди-ко, ишо раз жить собралась!.. Видали ее!» [1, с. 515] .

По портретному принципу строится и рассказ «На кладбище» (1972). Психологически подробно воссозданный разговор рассказчика со старушкой на могиле ее сына являет соприкосновение преходящего и надвременного, которое изначально проистекает от мистического восприятия матерью места погребения сына как сокровенного, заповедного пространства, не терпящего присутствия чужого. Раздумья героини о Высшем предначертании, свершившемся в безвременной потере («не нам это решать дадено, вот беда» [2, с. 185]), взыскательные нравственные оценки нынешней жизни служат композиционным обрамлением звучащего из ее уст «рассказа в рассказе», который образует смысловое ядро произведения. Посредством речевой, жестовой пластики здесь передано то, как на место привычной угнетенности «постоянным» горем у старушки в момент рассказывания выдвигается совсем иное, одухотворенное, проясненное восприятие мира («глядя на меня ясными умытыми глазами» [2, с. 186]). В ее легендарном повествовании о чудесной встрече солдата с плачущей на кладбище женщиной рисуется священное, свободное от житейских напластований воплощение жертвенного материнства, впервые явленного самой Богородицей: «Я есть земная божья мать и плачу об вашей непутевой жизни» [2, с. 186] . Это взаимопроникновение чудесного и обыденного (у солдата «на гимнастерке-то образ божьей матери») чутко ощущается и самим рассказчиком, в связи с чем примечательным становится его импульс «снять пиджак и посмотреть – нет ли и там чего» [2, с. 187]. Данный «вставной» рассказ высветляет в произведении черты житийного жанра, которые сфокусированы на «праведном образе матери, актуализирующем богородичные черты, связанном с функцией защиты и заступничества, наполненном жалостью и милосердием к свои детям» [4, с. 14].

Художественное постижение глубин материнского сознания в призме объективного авторского повествования осуществляется в рассказе «Материнское сердце» (1969). Остросюжетная история с Витькой Борзенковым воспроизведена здесь отрывистым пунктиром, лишь как композиционно необходимая увертюра к центральной теме – материнского сердца. С момента введения этой темы в рассказе заметно замедляются повествовательный ритм, течение художественного времени, а авторское слово насквозь «пропитывается» материнским мировидением: «Мать Витькина узнала о несчастье на другой день…» [1, с. 341][i].

Многомерными предстают в рассказе речевые средства раскрытия внутреннего мира матери. Краткая, в немалой степени типичная для своего времени предыстория («родила пятерых детей», муж погиб на фронте) сменяется яркими речевыми самовыражениями матери, так ни разу и не названной по имени, а предстающей в своем изначальном, высшем природном качестве. В ее прямых, насыщенных колоритом народного слова обращениях («батюшки-святы», «андел ты мой господний», «сыночки вы мои милые», «сжальтесь вы над ним», «анделы вы мои, люди добрые») предпринимается отчаянная попытка утвердить приоритет общегуманистических, христианских принципов над иными формами регуляции человеческой жизни: «Да способитесь вы как-нибудь с вашей обидушкой – простите вы его, окаянного» [1, с. 343]. Художественным «нервом» шукшинского повествования становится то, как в сфере несобственно прямой речи героини, где рациональному знанию предпочтены вера и сердечное понимание («поняла, что этот длинный враждебно настроен к ее сыну», «поняла, что и этот невзлюбил ее сына» [1, с. 345, 346]), материнское слово сочувственно подхватывается и вместе с тем объективируется, исподволь корректируется словом повествователя. Исходный для повествователя нравственный посыл («Материнское сердце, оно – мудрое» [1, с. 343]) не препятствует ему вновь и вновь подвергать аналитическому осмыслению душевные устремления героини, искусно – при помощи повторов, инверсий – сохранять при этом напряженно-взволнованное звучание ее голоса: «Она вызволит сына, она верила в это, верила. Она всю жизнь свою только и делала, что справлялась с горем… Странно, мать ни разу не подумала о сыне – что он совершил преступление, она знала одно: с сыном случилась большая беда» [1, с. 347]. Подобное многозначительное пересечение веры матери с раздумьями повествователя происходит и в финальной реплике, сообщая речевой ткани рассказа художественное единство: « «Ничего, добрые люди помогут». Она верила, помогут» [1, с. 351].

Композиционно рассказ «смонтирован» из «драматургически» напряженных сцен, где за внешним речевым поведением персонажей скрывается мощный психологический подтекст. Среди них выделяются эпизод в милиции, разговор матери с прокурором и особенно ее встреча с заключенным сыном, обрисованная в своем исконном, повторяющемся в веках значении, которое состояло в том, что «рядом сидел ее ребенок, виноватый, беспомощный» [1, с. 348]. Поразительна творческая энергия отношения матери к речи, воспринимаемой как орудие протеста против отчаяния – особенно в связи с оптимистичным «перетолковыванием» ею заведомо неутешительных слов прокурора. Теплящийся у матери опыт народной веры, выразившийся в искреннем призыве сына к молитве, несколько подтачивается, однако, проявлениями сиюминутного прагматизма («Со всех сторон будем заходить» [1, с. 350]), изображение чего способствует объективности авторского художественного познания характеров и обстоятельств.