Небезболезненными, пронизанными коллизиями на словесно-стилистическом уровне оказываются отношения чевенгурцев с официальными губернскими циркулярами. С одной стороны, изначальная сакрализация идущих «сверху» текстов заставляла воспринимать их на мистическом, надсловесном уровне, чувствовать, что «из бумаги исходила стихия высшего ума, и чевенгурцы начали изнемогать от него, больше привыкнув к переживанию вместо предварительного соображения». В чевенгурском подходе к языку и содержанию этих текстов обнаруживаются черты провиденциалистской философии: как полагает Прокофий, «все, оказывается, уже было выдумано вперед умнейшими людьми, непонятно расписавшимися внизу бумаги… осталось лишь плавно исполнять свою жизнь по чужому записанному смыслу». Однако процесс адаптации официально-авторитетного слова к обыденному сознанию вызывает в Чевенгуре смешанные чувства. Если Прокофий «с улыбкой сладострастия» «перелагал их слог для уездного масштаба», то Чепурный «замучился» в собственных сомнениях относительно непреложной истинности бюрократических формулировок: «В будущее ведет, как говорилось в губернских циркулярах, ряд последовательно-наступательных переходных ступеней, в которых Чепурный чувством подозревал обман масс». "ства. Если Прокофий "л
В противоположность Чепурному, который шел по пути вербализации внутреннего мыслительного процесса, у Степана Копенкина «не было такой силы мысли… поэтому… многие чувства оставались невысказанными и превращались в томление». В знаменитой «лингвистической» дискуссии с Двановым[ix] о перспективах развития языка в пореволюционную эпоху он занимает крайнюю позицию, усматривая в «письменных знаках» «усложнение жизни» и полагая, что в недалеком будущем «неграмотные постановят отучить грамотных от букв – для всеобщего равенства». Его языковое мышление предстает, с одной стороны, клишированным и обедненным, воспринимающим все встречающиеся тексты исключительно в «лозунговой» модальности. А потому единоприродными в его глазах выглядят вывеска над воротами кладбища «Совет социального человечества Чевенгурского освобожденного района» и сохранившиеся над входом в церковь, где располагался совет, слова Христа: «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные и аз упокою вы». Комментируя двойственную реакцию героя на Евангельское изречение («Революционная масса сама может успокоиться, когда поднимется»), автор делает акцент на статусе этого текста в копенкинской интерпретации: «Слова те тронули Копенкина, хотя он помнил, чей это лозунг».
Вместе с тем тезис о том, что «платоновское «сокровенное» слово не рождается иначе, чем из немотствования его героев»[x], оказывается приложимым и к Копенкину. Примечательно тяготение персонажа к вслушиванию в сам процесс мышления, предшествующий и сопутствующий сотворению слова. Проявившаяся на собрании коммуны «Дружба бедняка» его неспособность к плавному говорению мотивируется тем, что мысли «уродовали одна другую до невыразительности, так что он сам останавливал свое слово и с интересом прислушивался к шуму в голове». Выступая в ипостаси стихийного «языковеда», он вопрошает Дванова о том, «как такие слова называются, которые непонятны», и, рефлексируя об услышанных словах и выражениях, идет по пути оживления стертых метафор, возвращая языку утраченную образность. Сидя на собрании, он «про себя подумал, какое хорошее и неясное слово: усложнение, как – текущий момент. Момент, а течет: представить нельзя».
Весомыми в художественном целом романа являются рефлексии автора и персонажей о новых общественных, коммуникативных функциях слова в резко изменившихся социокультурных координатах пореволюционной эпохи.
В массовом языковом сознании искреннее, эмоционально заряженное слово становится своеобразным восполнением наступившего вакуума духовной жизни. В условиях онтологического «сиротства» сугубо частное слово неожиданно начинает обретать общественную востребованность и значимость: «Библиотеки тогда не работали, книг не продавали, а люди были несчастны и требовали душевного утешения. Поэтому хата почтаря стала библиотекой. Особо интересные письма адресату совсем не шли, а оставлялись для перечитывания и постоянного удовольствия». И наоборот: казенная стилистика советского плаката «одомашнивается» и вводится обывательским сознанием в контекст неофициальных, личностных раздумий о жизни. Случайный попутчик Саши Дванова подвергает мифологизирующему творческому прочтению плакатную абстракцию о том, что «советский транспорт – это путь для паровоза истории»: «Читатель вполне согласился с плакатом… едущих сейчас плакат не касался… Представил себе хороший паровоз со звездой впереди… Дешевки же возят паровозы сработанные, а не паровозы истории». Глубоко жизнетворческий характер, связанный с надеждой на рождение нового Слова, носят массовые «переименования» граждан в коммуне Федора Достоевского, задуманные «в целях самосовершенствования граждан». Имя, по убеждению Федора Достоевского, призвано сотворить новую революционную реальность «от лица» его носителя: «Раз назвались… делайте что-нибудь выдающееся… иначе славное имя следует изъять обратно».
Объектом «лингвистического» исследования выступает в «Чевенгуре» и партийное собрание, осознанное как вербальное пространство. Это особая коммуникативная среда, в центре которой «слово-переживание» с редуцированными информативными и контактоустанавливающими функциями. Значение такого слова реализуется прежде всего на уровне подсознания говорящих и воспринимающих субъектов. Так, секретарь губкома в собраниях «видел… формальность, потому что рабочий человек все равно не успевает думать с быстротой речи: мысль у пролетария действует в чувстве, а не под плешью». А на собраниях чевенгурской коммуны слово наделяется катарсическим эффектом («теперь все понятно и у всех на душе тихо»), но при этом рельефно подчеркиваются его принципиально внеличностная направленность и монологическое звучание: «Слова в Чевенгурском ревкоме произносились без направления к людям, точно слова были личной естественной надобностью оратора, и часто речи не имели ни вопросов, ни предложений, а заключали в себе одно удивленное сомнение, которое служило материалом не для резолюций, а для переживаний участников ревкома».
Таким образом, роман «Чевенгур» может быть рассмотрен как оригинальное явление метапрозы ХХ в. Сквозные языковые рефлексии, «вживленные» в дискретную ткань романного повествования, вбирают в себя исследование как индивидуального, так и общественного сознания пореволюционной эпохи. Интуиции о законах языка становятся одним из значимых путей постижения психологии платоновских персонажей. Безусловно, это спонтанная, «наивная» с научной точки зрения лингвистическая мысль, однако в ней присутствует и доля аналитизма, закладывающая предпосылки для объективных выводов о специфике советского «новояза», его влиянии на массовую психологию и динамику отношений личности с историческим временем.
Список литературы
[i]Добренко Е.А. Лингвистический экзистенциализм Платонова // Семантическая поэтика русской литературы. К юбилею профессора Наума Лазаревича Лейдермана: Сб. науч. тр. Екатеринбург, 2008. С.156.
[ii] Бродский И.А. Катастрофы в воздухе // Бродский И. Меньше единицы: Избранные эссе. М., 1999. С.270 – 271.
[iii] Там же. С.272.
[iv] Лазаренко О. Письменное слово и история в романе «Чевенгур» // «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Вып.4. Юбилейный. М., 2000. С.548.
[v] Платонов А.П. Чевенгур: Роман. М., 2002. С.74. Далее текст романа приводится по данному изд.
[vi] Бродский И.А. Указ. соч. С.268, 269.
[vii] Добренко Е.А. Указ. соч. С.157.
[viii] Семенова С.Г. Философский абрис творчества Платонова // Семенова С.Г. Русская поэзия и проза 1920 – 1930-х годов. Поэтика – Видение мира – Философия. М., 2001. С.491.
[ix] См. об этом: Лазаренко О.А. Указ. соч. С.551.
[x] Михеев М. Неправильность платоновского языка: намеренное косноязычие или бессильно-невольные «затруднения» речи? // «Страна философов» Андрея Платонова: проблемы творчества. Вып.4. Юбилейный. М., 2000. С.392.