М. Л. Гаспаров
Омри Ронену, с бесконечной благодарностью
Текст стихотворения:
1 Кому зима — арак и пунш голубоглазый,
Кому — душистое с корицею вино,
Кому — жестоких звезд соленые приказы
В избушку дымную перенести дано.
5 Немного теплого куриного помета
И бестолкового овечьего тепла;
Я все отдам за жизнь — мне так нужна забота, —
И спичка серная меня б согреть могла.
Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка,
10 И верещанье звезд щекочет слабый слух,
Но желтизну травы и теплоту суглинка
Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух.
Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой, в рогоже голодать,
15 Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,
И шарить в пустоте, и терпеливо ждать.
Пусть заговорщики торопятся по снегу
Отарою овец и хрупкий наст скрипит,
Кому зима — полынь и горький дым к ночлегу,
20 Кому — крутая соль торжественных обид,
О если бы поднять фонарь на длинной палке,
С собакой впереди идти под солью звезд
И с петухом в горшке прийти на двор к гадалке.
А белый, белый снег до боли очи ест.
Стихотворение датировано в списке Л. Ландсберга — 1921, в авторских публикациях — 1922. Написано, по-видимому, в Ростове, где Мандельштам был в декабре — феврале. Варианты ландсберговского списка:
Ст. 12: Нельзя не полюбить сквозь непролазный пух.
Ст. 18—20:
...Отарою овец, и кто-то говорит:
Есть соль на топоре, но где достать телегу
И где рогожу взять, когда деревня спит?
Стихотворение должно было публиковаться вместе со смежным, Умывался ночью на дворе... (дата 1921) весной 1922 г. в харьковских Грядущих днях, но оба были изъяты партийным начальством (письмо Л. Ландсберга М. Волошину, цит.: О. Мандельштам. Сочинения, под ред. П. М. Нерлера, I, 1990, 493). Первая публикация — Россия, авг. 1922, № 1; в ней цензурный вариант ст. 17: “Людишки темные торопятся по снегу” ; в последней публикации (Стихотворения, 1928) — “Пусть люди темные торопятся по снегу”; в списке, во Второй книге (1923) и в наборной рукописи Стихотворений — “Пусть заговорщики...”.
О чем написано это стихотворение, что в нем происходит?
С первых же слов “кому... — кому...” (ст. 1—3, повторение — в ст. 19— 20) задана главная тема, противопоставление. Противопоставляются два мира: чужой, описанный кратко, и свой — подробно.
В центре “чужого” мира — загадочные “заговорщики”: у них арак, голубой пунш-жженка и душистое вино с корицею (глинтвейн), в душе у них — “крутая соль торжественных обид”, над ними — “жестоких звезд соленые приказы”; по-видимому, ощущение этих приказов и заставляет их торопиться (“отарою овец”) к отмщению этих своих обид.
Этот “арак” связывается для читателя прежде всего со стихами Дениса Давыдова, “пунш” — с Медным всадником (“И пунша пламень голубой”) и собственным мандельштамовским Декабристом (1917) (“голубой в стаканах пунш горит”), поэтому тема заговора ассоциируется приблизительно с декабристами или убийством Павла I, а торжественные обиды и непреложные приказы свыше осмысляются как аристократическая честь и месть. Почему при этом появляется снижающее сравнение “отарою овец”, постараемся понять дальше.
В центре “своего” мира — лирический герой, “Я” стихотворения; будем условно называть его “поэт”. В стихотворении есть черты его физического облика — зрение (“очи” с их “болью”), слух (“слабый”), рука (в ней глиняная крынка, она гладит шерсть и ворошит солому). Он испытывает голод (“как яблоня зимой в рогоже”), холод (мечтает о “теплом курином помете” и “овечьем тепле”, сквозь снег ищет “теплоту суглинка”, “и спичка серная меня б согреть могла”). Окружение его — скудное и убогое: “избушка дымная” (“горький дым”, как полынь), в ней глиняная крынка, куриный помет, овечья шерсть, солома, за ее стенами — выцветшая трава под снегом, и все это — лишь временный “ночлег”. Он на грани смерти, и в одиночку погибнет (“я все отдам за жизнь — мне так нужна забота”). Его предсмертные ощущения — бессмысленность, бестолковость, и сквозь них — “нежность” и тяготение к миру, любовь к земле, терпение, ожидание, и все это тщетно (“шарить в пустоте”). Его последняя мечта — с фонарем, собакой и петухом в горшке “прийти на двор к гадалке”; что это значит, мы постараемся понять дальше.
Ассоциации этих деталей скудного мира — для Мандельштама самые высокие: революционная разруха научила его дорожить именно этими основами человеческого существования и торжественно называть их “домашним эллинизмом”. “Эллинизм — это печной горшок, ухват, крынка (NB) с молоком, это — домашняя утварь, посуда, всеокружение тела; эллинизм — это тепло очага. ощущаемое как священное... Эллинизм — это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов... очеловечивание окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом” — и наоборот, согревание человека от стихийного холода (“забота”): “Пушистой кожей прикрывали они святого старика”, цитирует он слова Пушкина о том, как простые люди заботились о поэте (О природе слова, 1921—1922). Собственно, стихотворение Мандельштама рисует именно этот мир, которому не хватает только главного — тепла, очажного и человеческого. При этом программа “домашнего эллинизма” не ограничивается для Мандельштама стенами дома, она расширяется до новой мировой политики: “Ныне трижды благословенно все, что не есть политика в старом значении слова, благословенна экономика с ее пафосом всемирной домашности, благословен кремневый топор классовой борьбы — все, что поглощено великой заботой об устроении мирового хозяйства, всяческая домовитость и хозяйственность, всяческая тревога за вселенский очаг” (Пшеница человеческая, печ. 7 июня 1922, — о пути Европы “к вселенскому единству, к интернационалу”); ср. “внутреннее тепло грядущего, тепло целесообразности, хозяйственности и телеологии”, “раздувая пламя... индивидуального очага до размеров пламени вселенского” (Гуманизм и современность, печ. 20 янв. 1923). Запомним эти ассоциации: они будут очень важны для понимания стихотворения.
Объединяют эти два мира два общих знаменателя — зима и звезды. Для заговорщиков названы зима, снег, скрипящий наст — заговорщики активны, они преодолевают зимний снег (как и зимний холод — “голубоглазым” пуншем). Для поэта названы зима и “белый, белый снег”, который режет глаза, — поэт пассивен, он покоряется своему окружению. Звезды для обоих похожи на соль — их “соленые приказы” заговорщикам в первой строфе, путь поэта “под солью звезд” в последней строфе. “Соль” здесь не только в прямом значении (звезды похожи на крупинки соли), но и в переносном (“соль земли”, хранящая мир от порчи, — Мф 5. 13, ср. Мк 9. 50). Путь “под солью звезд” больше напоминает о виде соли, “крутая соль обид” — о горечи соли (иной, более высокой, чем горечь дыма), “соленые приказы” — о существенности соли; о четвертом значении соли, жертвоприносительном, речь будет дальше. Для мира заговорщиков звездные приказы внятны и жестоки, для мира поэта — нет, его звезды издают лишь невнятное “верещанье”, которое только “щекочет слабый слух”. Задача поэта в том и состоит, чтобы “перенести” понимание этих звездных велений из чужого аристократического мира в свой убогий мир — для него это и значит “тянуться с нежностью бессмысленно к чужому”. При этом в ходе переноса эти веления переосмысляются — сейчас мы увидим, как.
Итак, перед нами два мира — “заговорщики” и “поэт”. В первом — богатые пирушки с араком и пр., во втором — убожество дымной избушки со всем, что в ней. В первом — торжественные обиды, во втором — нежность и любовь. Над первым — повелевающие звезды (кантовское “звездное небо над нами, нравственный императив в нас”), над вторым звезды лишь непонятно верещат. Из первого мира заговорщики “торопятся по снегу отарою овец” на свое дело, из второго поэт мечтает с фонарем, собакой и петухом прийти к гадалке. Почему “отарою овец”? Напрашивается ответ: потому что заговорщики слепо, безумно повинуются нравственному императиву, велению звезд. Почему к гадалке? Напрашивается ответ: чтобы узнать будущее и действовать разумно, в соответствии с этим знанием. Поэт тоже погружен в бессмысленность нежности и бестолковость тепла, но он понимает, что это не подмога для действия, и хочет их преодолеть. Гадалка в избушечном мире — синоним оракула (“русская сивилла”, по выражению О. Ронена). Отсюда символика атрибутов шествия. Фонарь освещает дорогу, собака вынюхивает верный путь, а петух, “глашатай новой жизни” (Tristia), умеющий в ночи провидеть утро, издавна служил для гаданий: Мандельштам мог не читать Плиния (Х, 46 сл.), но, вероятно, помнил Рабле (III, 25 об “алектриомантии”), начальные эпизоды Королевы Марго или даже святочные главы Войны и мира (II, 4, 9). Ю. Фрейдин указал нам, что Кому зима — арак... как бы выворачивает наизнанку вывод стихотворения Tristia “нам [мужам] только в битвах выпадает жребий, а им [женщинам] дано, гадая, умереть” — теперь, наоборот, кровопролитие предстоит “им” (заговорщикам), а гадание “нам” (поэту).
Что путь заговорщиков ведет в тупик, — на это указывает первоначальный вариант предпоследней строфы. “Есть соль на топоре” — это четвертое значение образа соли: средство очищения жертвы перед жертвоприношением. Два ключевые подтекста здесь: Левит 2.13 “Всякое приношение твое хлебное солґи солью, и не оставляй жертвы твоей без соли завета Бога твоего: при всяком приношении твоем приноси Господу Богу твоему соль” (о “завете соли” — ср. Числ 18. 19 и 2 Парал 13. 5); и общеизвестное Мк 9. 49—50 “Ибо всякий огнем осолится, и всякая жертва солью осолится” (и далее — контрастное значение, “имейте в себе соль; и мир имейте между собою”, где соль — это суть, существенность, любовь). В античной традиции соль тоже применялась для очищения жертвенных животных, но редко (чаще — ячмень). Соединение соли с топором, которым убивают жертву, — собственный образ Мандельштама, появляющийся здесь у него, как мы увидим, уже вторично. Цель заговорщиков, стало быть, прежде всего — убийство. Это заставляет думать, что из двух исторических ассоциаций для Мандельштама важнее было убийство Павла I, а не декабристское стояние на площади, а из собственных подтекстов — не Декабрист 1917 г. (несмотря на повторяющийся “пунш”), а Заснула чернь... 1913 г., где Россия стоит “на камне и крови” — жертвенной крови государей. Но эта высокая образность жертвоприношения (из аристократического мира заговорщиков) тут же сталкивается с низкой образностью быта (из деревенского мира поэта): “Есть соль на топоре, но где достать телегу и где рогожу взять, когда деревня спит?” Телега, чтобы вывозить трупы, и рогожа, чтобы их прикрывать, — общее место молвы о расстрелах Чека (у Мандельштама, еще ante li t teram, — в 1916 г. в На розвальнях, уложенных соломой...) (Сегал 1990, 685); ср. позже у Цветаевой в стихах на смерть Маяковского, при упоминании Гумилева: “в кровавой рогоже, на полной подводе...”). Здесь, конечно, речь об этом идет не в буквальном смысле — конфисковать телегу и рогожу среди ночи было бы пустяковым делом, — но в смысле расширительном: бессмысленно идти на политическое убийство, когда измученные люди к этому равнодушны и нуждаются только в выживании, “я все отдам за жизнь”.