Смекни!
smekni.com

Творчество Достоевского в контексте европейской литературы (стр. 7 из 14)

Раскольников же, следуя своей «русской натуре», доходит «разом до последних столбов». Он не понял европейской тонкости и эстетики зла в Наполеоне. Будучи (как и все русские в восприятии Достоевского) религиозным в самых основах своего миросозерцания, он сразу прозрел отрицательную религиозную сущность наполеоновского самоутверждения и со всей горячностью принял ее. Так проявились в нем страстность и духовная беспорядочность русской натуры, но одновременно и ее глубина – способность веры в идеал и мученического ему служения. «К тому же многие его действия иррациональны — таково его возвращение на место преступления при дребезжании дверного колокольчика в квартире Алены Ивановны. В отличие от холодного, сдержанного и уверенного в себе героя Стендаля, он – натура нервная, легко возбудимая, постоянно переходящая от «гордости и нарочито вызывающего поведения» к отчаянью. Ему свойственны черты избранника и мученика, сознательно приносящего себя в жертву человечеству, чтобы открыть перед ним новые пути»[xxi]. Различия русского и европейского сознания, отразившиеся в романах Достоевского и Стендаля, точно проанализировал Стефан Цвейг. По его словам, русские в изображении Достоевского – юная нация с еще только становящимся самосознанием, которая, подобно античным варварам, попала прямо «из тьмы невежества в самую гущу европейской культуры»[xxii]. Их чувство «не знает удержу, лишено руководства; никто их них не знает меры, закона, поддержки традиций, опоры унаследованного мировоззрения. Все они беспочвенны, беспомощны в незнакомом им мире. Все вопросы остаются без ответа, ни одна дорога не проложена. Все они люди переходной эпохи, нового начала мира»[xxiii]. Вопросы, уже застывшие у людей Запада «в холодных понятиях, еще кипят у них в крови». “Они хотят пить вечность из первоисточника, а не из городских колодцев, хотят ощущать в себе беспредельность, избыть все временное. Они знают лишь вечный, а не социальный мир. Они не хотят изучать жизнь, не хотят ее побеждать, они хотят ощущать ее как бы обнаженной и ощущать как экстаз бытия»[xxiv]. Им не надо счастья в европейском смысле этого слова, им надо всеобъемлющей радости, вечного блаженства, неиссякаемого восторга» . В этом они похожи на верующих средних веков в Европе. Не случайно именно за средние века так любит Европу Иван Карамазов (14; 210), которому, как и Раскольникову, «не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить». Это самое существенное отличие их от героев французского реализма[xxv].

Кроме параллелей с «Преступлением и наказанием», явно сопоставимы сцены суда в “Красном и черном” и в «Братьях Карамазовых», когда родственники прикладывают все усилия для спасения Жюльена и Дмитрия, вплоть до побега и до подкупа всех судейских (причем и там и там делали это люди, не любящие заключенного искренне), но из их усилий самым неожиданным образом ничего не выходит: присяжные злорадно выносят обвинительный приговор, идя даже против общественного мнения и настроения общественности (преступника поддерживают дамы в зале суда). В обоих случаях преступления оказываются мнимыми (преступники реально не совершают убийства), но воздаяние за преступление выглядит законным, и первым осуждает себя сам преступник.

Третьим французским реалистом, оказавшим решающее воздействие на Достоевского, был Виктор Гюго. Если в молодости Достоевский восхищался им как «лириком чисто с ангельским характером, с христианским младенческим направленьем поэзии», с которым не сравнится «ни Шиллер (сколько ни христианский поэт Шиллер), ни лирик Шекспир», но «только Гомер» (1840 г. - 28 I; 69-71), то потом чувства его к Гюго слегка охладели, но пиетет перед романистом остался: «Виктор Гюго бесспорно сильнейший талант, явившийся в 19 столетии во Франции. Идея его пошла в ход; даже форма теперешнего романа французского чуть ли не принадлежит ему одному. Даже его огромные недостатки повторились чуть ли не у всех последующих французских романистов...» (20; 29)[xxvi]. Примерно то же Достоевский повторяет и в 1876г.: «У Виктора Гюго бездна страшных художественных ошибок, но зато то, что у него вышло без ошибок, равняется по высоте Шекспиру. Писатель не без таланта» (24; 119).

В послекаторжный период Достоевский больше всего ценит Гюго за гуманистичекий пафос его творчества: «Его мысль есть основная мысль всего искусства 19 столетия, и в этой мысли В.Гюго как художник был чуть ли не первым провозвестником. Это мысль христианская и высоконравственая; формула ее – восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков. Эта мысль – оправдание униженных и всеми отринутых парий общества.» «Он первый заявил эту идею с такой художественной силой в искусстве» (20; 28-29). Идея эта была заветной для самого Достоевского, который сделал ее центральной в своем творчестве и ждал, что она «воплотится наконец вся... в каком-нибудь таком великом произведении искусства, что выразит стремления и характеристику своего времени», подобно «Божественной комедии» (20; 29). Попытку создания такого произведения Достоевский видел в вышедших в 1862г. «Отверженных» Гюго, и возможно, преследовал ту же цель при написании «Братьев Карамазовых».

На этой мысли об «восстановлении падшего человека», сочувствии к «униженным и оскорбленным» строятся почти все сцены «Преступления и наказания». Достаточно вспомнить отца Мармеладова, красноречиво расписывающего свои бедствия, подобно Тенардье из «Отверженных», или сравнить Соню с Фантиной, ставшей публичной женщиной, чтобы спасти от нищеты дочь). Очень близка по пафосу к Гюго сцена «чтения вечной книги» «убийцей и блудницей». Пронзительную сцену избиения лошади из сна Раскольникова Достоевский также мог заимствовать не только у Некрасова («На улице» которого он сам цитирует), но и из стихотворения Гюго «Mélancolie».

Сходную функцию в романах «Отверженные» и «Братья Карамазовы» выполняют два религиозных подвижника – епископ Мириэль и старец Зосима. Оба они воплощают духовный идеал автора, освещающий своим светом весь роман и служащий для всех героев незыблемым нравственным ориентиром. Для обоих характерно радостное экстатическое приятие мира и природы как Божьего творения, смиренное прощение и любовь в ответ на любую обиду. Оба они призывают не к уходу от мира с его соблазнами, а к деятельному добру (Мириэль отдает епископский дворец под больницу, а сам переселяется в маленький больничный домик, который никогда не запирается; Старец Зосима благословляет Алексея уходить и здесь монастыря и подвизаться в миру). Оба праведника появляются лишь в начале романа, но оставляют после себя вдохновленных учеников (Алексея и Жана Вальжана) – главных героев, благие поступки которых и составляют фабулу романа. «И Гюго и Достоевского упрекали в том, что их религиозные праведники – фигуры сочиненные, далекие от традиционных типов католического епископа и православного монаха. Разумеется, Мириэль и Зосима отразили писательские представления об идеальном священнослужителе и иноке. Но вместе с тем в них проявились реальные явления жизни, не случайно каждый из них имеет прототипов, причем и ближайших и исторически отдаленных: епископ города Дина Мьоли и Франциск Ассизский у Гюго, старец Оптиной пустыни Амвросий и епископ Воронежский Тихон 3адонский у Достоевского»[xxvii].

В «Подростке» о Гюго вспоминает Версилов, и за его словами угадывается голос самого автора: «И вообще все такие воспоминания претяжелая вещь, мой друг. Это подобно, как у великих художников в их поэмах бывают иногда такие больные сцены, которые всю жизнь потом с болью припоминаются, например, последний монолог Отелло у Шекспира, Евгений у ног Татьяны, или встреча беглого каторжника с ребенком, с девочкой, в холодную ночь, у колодца в “Miserables” Виктора Гюго; это раз пронзает сердце, и потом навеки остается рана» (13; 382).